bannerbannerbanner
Хайдеггер и «евреи». Исследование феномена

Жан-Франсуа Лиотар
Хайдеггер и «евреи». Исследование феномена

Полная версия

Минимум, требуемый от многообразного для его восприятия. Априорное условие любого повествования, любого разъяснения как развертывания. Разъяснить бессознательный аффект – все равно что развернуть его на этом экране, в этом кадре, заставить его пройти, засечь его прежде и потом, первый и второй толчки, записать его интригу на ленте жизни.

Но если эту «работу» надо выполнить, то потому, что она не была выполнена, а этот аффект окажется на месте «прежде» всякой работы, праздным и бездельным. Как загадка полов и возрастов всегда окажется на месте «прежде» всякого сознания, всяких анализа и истории, исключенной или отторгнутой и всегда им угрожающей. Причем саму жизнь и, стало быть, смерть надо тоже поместить на счет этой загадки.

Под половым различием я понимаю здесь не анатомически-физиологическое различие между мужчиной и женщиной и не разницу в ролях, которые приписываются им, соответственно, внутри сообщества и его культурного наследия. Ибо и наука о живом организме, и наука об обществе прекрасным образом могут устанавливать, анализировать, характеризовать эти различия, в которых нет ничего таинственного. Я понимаю под этим – вслед, как мне кажется, за Фрейдом – случай превышения, изначального переполнения, я понимаю имя смешанных воедино ярости, удовольствия и мук, включающего разъединения или объединяющего исключения, вышеназванную экзогамию, о которой психический аппарат не имеет ни малейшей идеи, которую он не может установить, синтезировать, в которой разыгрываются его жизнь и его смерть – вне него, хотя и в нем. Имя того, что его обездолевает, обрезает и превосходит. Лишает его речи и тем самым делает его in-fans просто тем, что «язык» завладевает им, прежде чем он к этому подготовится. Это то жуткое, яростное молчание, которое пребывает в нем как облако тщетной и запретной материи, эта голова Медузы в нем. Чаще всего Фрейд характеризует этот «бессознательный аффект» как тревогу.

Именно с этим страхом и будет иметь дело решение анализировать или писать, в то время как оно только и может, что его упустить, – уже потому, что оно решило. Ибо решение само по себе является забвением обрезания, забвением того забытого, каковым является аффект, того жалкого сиротства, генеалогию которого якобы восстанавливает решение.

Отсюда следует, что психоанализ, поиски утраченного времени, может, как и литература, быть только бесконечным. И как настоящая история, та, которая является не историцизмом, а анамнезом. Которая не забывает, что забвение – отнюдь не сбой памяти, а внепамятное: всегда настоящее, никогда не здесь-теперь, всегда разделенное во времени – хроническом – сознания между слишком рано и слишком поздно. Слишком рано первого толчка, нанесенного аппарату, которого тот не чувствует, и слишком поздно второго толчка, когда что-то почувствовано – и непереносимо. Увлеченная без подталкиваний душа.

* * *

Напомнив об этом, я, при поддержке этой (возможно, не слишком ортодоксальной…) идеи об изначальном вытеснении, хотел бы продолжить, что нечто вроде понятого так, как я о том сказал, полового различия играет в мысли (в психическом аппарате) Запада (европейского) ту роль имманентного, но не идентифицируемого в качестве такового, непредставимого страха, бессознательного аффекта и неподдающейся никакому излечению нищеты. И как раз это нечто, эту вещь и попытался осмыслить в «Человеке Моисее» Фрейд. Обет и завет, каковые не являются договором и соглашением, обет, данный народу, который его не хотел и не имеет в нем никакой нужды, завет, который не был обсужден, который идет против его, интересов, которого он знает, что недостоин.

И тем самым этот народ, древний общинный аппарат, уже, согласно гипотезе, снабженный защитными механизмами, динамическими, экономическими, языковыми регулировками, без которых он не был бы народом, этот самый обычный народ, взятый в заложники голосом, который ему ничего не сказал, кроме того, что он есть, и что любое его представление и наименование запрещены, и что ему, этому народу, только и нужно, что слушать, по крайней мере, его тон, выказывать послушание его тембру.

Этот народ единственно фактом сего «откровения», смутного, сомнительного разоблачения подобной неименуемой Вещи немедленно призван разладиться в своем былом языческом качестве, защищенном механизмом своих идолов. Он принужден к отказу, он вписывает эту нищету в собственную традицию, он превращает это забытое в воспоминание и возводит в добродетель оказанное ему внимание, Achtung, кантовское «уважение». Он удерживается от представления, от инсценировки изначального различия, как то, впрочем, свойственно всем религиям, включая христианство, уверткой жертвоприношения, первой представительской экономикой. Фрейд называет это отказом от согласия на убийство отца, убийство, которое он полагает основополагающим для любого сообщества. Тотемическая трапеза сыновей «интериоризирует» Вещь, ее представляет, от нее очищается и ее «забывает».

Но этот «народ» не будет объединен. Он принужден на непримиримость. Из-за этого факта, факта этого «отказа», изгнан вовне и преследуем, лишен обустройства в земельном владении, на сцене. Изгнан вперед, в интерпретацию голоса, изначального различия. И это «вперед» состоит в бесконечном анамнезе некоего «назад», это слишком поздно – в расшифровке некоего слишком рано сообразно непомерному закону вслушивания в неслышимое.

Взятие этого сообщества в заложники Другим превращает его в «его» народ, народ другого, в другой «народ», чем все народы. Этот народ не будет иметь своего бога, как имеют своих богов другие, или своей территории и традиции (своего пространства и своего времени), как другие. Это взятие в заложники, как мне представляется, по своим «эффектам» подобно принуждению, которому подвергается и которое уважает пациент, принуждению вслушиваться в неопределенный аффект, направляющий и сбивающий с пути в настоящее время его представления, включая и те, что формируются с «голоса». Закон вслушивания, который не может избавить его от отчаяния, что никогда не слышно, что он говорит. Короче, мне, извиняюсь, кажется, что «евреи» внутри «разума», «духа» Запада, занятого самообоснованием, являются тем, что этому духу сопротивляется; в его воле, воле к волению, – тем, что ставит воле препоны; в его свершении, проекте и прогрессе – тем, что не перестает заново вскрывать рану незавершенного.

Что они непростительны в своем движении прощения и прощания. Что они неприручаемы в рамках одержимости владычеством, влечения к властному влиянию, имперской страсти к власти, постоянно возвращающейся со времен эллинистической Греции и христианского Рима; «евреи» никогда не у себя дома там, где они находятся, неинтегрируемые, необращаемые, неизгоняемые. А также и всегда вне себя, когда у себя, в считающейся их собственной традиции, поскольку оная предполагает в качестве своего начала исход, отрезанность, непригодность и уважение к забытому. Скорее востребованные, нежели ведомые облаком свободной энергии, которое они отчаялись понять, даже увидеть, клубящееся в Синайской пустыне. Они не могут ассимилироваться, говорила Ханна Арендт, не ассимилировав к тому же и антисемитизм.

Эта мысль игнорирует диалектику и диалог. Игнорирует даже тот расклад, в итоге, то возмещение, которое все-таки, кажется, заходит дальше всего, подходит ближе всего к еврейскому благоговению перед внепамятным, я имею в виду хайдеггеровскую мысль об онтологическом различии.

Будет не так уж затруднительно и не слишком парадоксально прямо сейчас показать, насколько навеянные этим различием темы, да и сам жест нового открытия его претерпевания и оживления его требований, подобны, хотя и вплетены в греческую ткань и перекроены «по-гречески», подобны неподатливой «аффектации», каковой являются «евреи». Так или иначе, бог Гёльдерлина-Хайдеггера – лишь языческо-христианский бог, бог хлеба, вина, почвы и крови, это не бог нечитаемой книги, который требует единственно почтения и не позволяет освободиться от уважения и неуважения (от добра и зла) посредством жертвоприношения, старого нерва диалектики. Этому богу нечего дать взамен. Сами муки, он не хочет их в качестве возмещения, они были должными. Он и есть эти муки.

Скажу, что мысль Хайдеггера под внешним видом величайшего разлада является некоторым налаживанием. Еще одним способом придать значение «изначальному» событию. Доказательством тому – что она позволяет пересмотреть его в современном духе, что она уполномочила, по крайней мере дозволила, некую политику. Каковая была возможна и оказалась востребована потому, что так слаженная в мысль о бытии мысль о Другом имела своей целью восстановить должное вслушивание, совершить должный переворот в отношении к бытию. «Еврейская» же аффектация не дает для переворота, революции никакого материала, прежде всего потому, что у нее ничуть не больше места и подходящего времени, нежели у бессознательного аффекта (она находится вне пространства-времени, даже «исторического»), но главным образом потому, что нет должного способа быть заложником, а ничем другим быть нам не дано.

Невозможно избавиться от этой напасти. Все спасители, даже мертвые, всего лишь самозванцы. Можно лишь ждать и торопить (что?) добродетелью – бесконечной, неспешной – вслушивания.

Антисемитизм Запада – это не просто его ксенофобия, он составляет одно из имеющихся у аппарата его культуры средств связать и представить, насколько он может, – парировать – изначальный страх, активно его забыть. Он составляет защитную сторону его механизмов нападения, каковыми являются греческая наука, римское право и политика, христианская духовность, Просвещение. Его грань, повернутую против «тылов» знания, владения, воли и надежды. В средние века евреев обращают, они сопротивляются умственными ограничениями. В классическую эпоху их изгоняют, они возвращаются. В новое время их интегрируют, они упорствуют в своем отличии. В XX веке их уничтожают.

Но эта бойня старается обойтись без воспоминаний, без следа, и тем самым она еще раз свидетельствует о том, что она истребляет: что имеется немыслимое, всегда присутствующее утраченное время, некое откровение, которое никогда не открывается, но остается здесь, нищета.

 

И что это несчастье, эта душа, есть сам мотив мысли, исследования, анамнеза – культуры духа, как говорил Фрейд: Fortschritt in der Geistlichkeit. Мотив, утраченный в самом принципе прогресса, душа, утраченная в духе.

* * *

Как она об этом свидетельствует? Не близки ли мы тут к тому, чтобы впасть в диалектику или софистику типа: если Шоа, то в точности избранность? Недостаточно, говорит Фрейд, опять же обсуждая отцеубийство, совершить убийство, надо устранить его следы.

СС сделало все возможное, чтобы изгладить следы массового уничтожения. Было предписано, чтобы ничто не записывалось. Организовывались эшелоны, продолжали работать газовые камеры и крематории, когда фронт находился в каких-то десяти километрах от концлагеря, когда армия нуждалась во всех оставшихся людских и материальных ресурсах. Выход из положения должен был быть окончательным: последний ответ на «еврейский» вопрос, его нужно было довести до конца, положить конец бесконечному. И тем самым положить конец самому концу. Это должно было быть совершенное преступление, за отсутствием доказательств можно было бы утверждать о своей невиновности. Это «политика» абсолютного, забытого забвения. Абсурдная, поскольку ее рвение, сама ее настойчивость заставляет отметить ее внеполитичность.

Очевидно, «политика» массового уничтожения выходит за рамки политики. Она не обсуждается на сцене. Упорствование в уничтожении до победного конца, поскольку оно политически невразумительно, уже подает знак, что речь идет о чем-то другом, что речь идет о Другом. Эта аполитическая политика продолжается и после «Освенцима», и следовало бы разобраться в ее средствах. Каковых имеется, по меньшей мере, два вида: одни действуют изглаживанием, другие – представлением. Изглаживание: преступники переряжаются в справных мелких торговцев или глав государств, или их немедленно «денацифицируют», или начинают процесс по пересмотру самого преступления (так, «деталь»), ищут отсутствия состава преступления. Все классические «отмазки».

Но еще удобнее забыть преступление, его представив, если верно, что в случае «евреев» речь и в самом деле идет о чем-то вроде бессознательного аффекта, о котором Запад не хочет ничего знать. Он не может быть представлен, не будучи упущен, снова забыт, потому что он не подвластен образам и словам. Представить «Освенцим» в образах, в словах – это способ заставить о нем забыть. Я думаю не только о плохих фильмах и сериалах в массовом прокате, о плохих романах или «свидетельствах». Я думаю, как раз о том, что может или могло бы лучше всего заставить не забывать – точностью, строгостью.

Даже и это представляет то, что должно остаться непредставимым, чтобы не оказаться забытым как само забытое. Фильм Клода Ланцмана «Шоа» составляет исключение, быть может, единственное. Не только потому, что он отказывается от представления в образах и музыке, но и потому, что почти не предлагает свидетельств, в которых, пусть и всего на миг, не давало бы о себе знать непредставимое, – перепадом в тембре голоса, комком в горле, всхлипыванием, слезами, попыткой свидетеля уйти из поля зрения камеры, сбоем в тоне повествования, непроизвольным жестом. Так что знаешь: наверняка лгут, «играют», скрывают бесстрастные свидетели, кем бы они ни были.

Представляя, записываешь в память, и это может показаться хорошей защитой от забвения. Думаю, что как раз наоборот. Забыться в обиходном смысле может только то, что смогло записаться, поскольку оно сможет и стереться. Но то, что не записано за отсутствием способной нести надпись поверхности, за отсутствием длительности и места, в которых располагается надпись, – то, что не имеет места в пространстве и времени господства, в географии и диахронии сильного в себе духа, поскольку оно не поддается синтезированию, – скажем: то, что не является материей для опыта, потому что формы или формации, образования опыта, даже бессознательного, производящегося вторичным вытеснением, к нему непригодны и неспособны, то не может забыться, не сулит забвению никаких трофеев, – оно остается присутствующим «только» как аффектация, которую не удается даже и квалифицировать, словно состояние смерти в жизни духа. Нужно, конечно же, нужно записывать, словами, образами. Не может быть и речи о том, чтобы избежать необходимости представлять. Верить в собственную непогрешимость, невредимость было бы попросту греховно. Но одно дело – поступать так ради сбережения воспоминания, а другое – пытаться сохранить в письме остаток, незабываемое забытое.

Следует опасаться, что представление-слово (книги, беседы) и представление-предмет (фильмы, фотографии) уничтожения евреев и «евреев» нацистами приведут как раз к тому, против чего они так упорствуют в сфере вторичного вытеснения, вместо того чтобы предоставить ему забываться вне всякого статуса, «внутри». Что оно, представляясь, станет обычным «вытесненным». Это же, говорят, грандиозная бойня, что за ужас! Конечно, были и другие, «даже» в современной Европе (преступления Сталина). Взывают, наконец, к правам человека, кричат: «Это не повторится!» – ну и вот, все упорядочилось.

Гуманизм подходит этому урегулированию, поскольку он относится к строю вторичного вытеснения. Составить идею о человеке как ценности можно, только если проецируешь вовне свою нищету как обусловленную условиями, впрячься в преобразование которых будет достаточно. «Евреи», по моей гипотезе, удостоверяют, что нищета духа, его раболепие перед тем, что не завершено, для него основополагающа. Они излучают единственно ту тревогу, что «ничего тут не поделаешь». Что мысль таит в себе нехватку, про которую даже нельзя сказать, что ее не хватает. И если можно надеяться на прогресс в отношении свободы, то, конечно же, вопреки этому чувству, но благодаря ему, погрузившись в него. Окончательный же выход состоит в том, чтобы искоренить, уничтожить это чувство и тем самым секрет мысли, даже западной. Ее тылы. Он разрушает тылы мысли. Тылы, которые нигде, которые не более позади, нежели внизу, об этом уже говорилось. Рассеянное по всему телу (аппарату) Европы чувство, которое нужно притом отконвоировать туда, где оно рассеется дымом. Представляя уничтожение, нужно представить и то, что уничтожается. Представляют мужчин, женщин, детей, уподобляемых «собакам», «свиньям», «крысам», «подонкам», подвергаемых унижениям, принуждаемых к низостям, доведенных до отчаяния, выброшенных как отбросы в печь крематория. Но этого еще недостаточно, кое о чем это представление все еще забывает.

Ведь их уничтожают не как мужчин, женщин и детей, а как имя того, что проклято, «евреев», которое Запад дал бессознательной тревоге. Сравните Антельма и Визеля, «Род человеческий» и «Ночь». Два представления, конечно же. Но Антельм сопротивляется, это сопротивленец. Любое сопротивление, как показывает само его название, двусмысленно. Сопротивление политическое, но также и сопротивление во фрейдистском смысле. Образование компромисса. Научиться переговорам с нацистским террором, научиться, пусть и в какой-то малости, им управлять. Попытаться его понять, чтобы расстроить его планы. Поставить ради этого на кон свою жизнь. Коснуться для этого пределов, пределов самого человеческого рода. Это война. Депортация составляет часть войны. Антельм сохраняет честь.

Маленький мальчик из Сигета пишет: «Немцы были уже в городе, фашисты были уже у власти, приговор был уже вынесен, а сигетские евреи все еще улыбались». Говорят: необъяснимое отсутствие политической сознательности, преступная невинность, пассивность и т. д. Уничтожение обрушилось на них как снег на голову без того, чтобы они его себе представили. Недоверчивым, им нужно было узнать от других, что их уничтожают. Что они представились в качестве врага в нацистском бреде. Не врагами на политической, трагической, драматической сцене.

А чумой на внесценической, смутной, запретной «сцене», на которой европейский Запад безмолвно, стыдливо признает и отрицает свою несостоятельность. Им нечего разыгрывать на этой сцене, даже свою жизнь. У них нет никаких средств сделать представимыми для самих себя гнусность и уничтожение, жертвами которых они являются. Можно представить нацистский бред, его превращают в то, чем он тоже является: в эффект «вторичного» вытеснения, в симптом, идеологию и т. п. В способ переписать тревогу, страх по отношению к неопределенному (хорошо известный Германии, особенно тогда) в воле, в политической ненависти, оркестрованной, управляемой, обращенной против бессознательного аффекта. Предельный способ повторить традиционное «урегулирование», посредством которого Европа со времен христианства полагала, что помещает вне себя эту невыразимую аффектацию, называя ее «евреями» и подвергая гонениям. Но со стороны «евреев» отсутствие представимости, отсутствие опыта, отсутствие накопления опыта (однако же исчисляемого тысячелетиями), внутренняя, ласковая и жесткая, даже вызывающая невинность, которая пренебрегает миром за исключением его боли, – таковы черты традиции, в которой забытое помнит, что оно себя забыло, «знает» о своей незабываемости, не нуждается в своей записи, в попечении о себе, традиции, в которой душа озабочена только безначальным страхом, в коем она безнадежно, юмористически пытается обрести начало, о себе рассказывая.

Против евреев СС войны не ведет. Об этом говорят Яну Карски глашатаи варшавского гетто. Война лишь производит шум, который необходим, чтобы покрыть безмолвное преступление. Позади, внутри, втайне именно здесь Европа, Запад пытается покончить с всегда забытым незабываемым, уже давно всегда забытым. Не зная, что она делает. В надежде забыть то, что она сделает. Второй страх скорее ужас, выпавший на невольного свидетеля «первого» страха, даже не испытанный, пристроенный, но который рассеян и сохранем как бесконечно откладываемый долг Представляя второй страх, невозможно его не увековечить. Сам по себе он и есть не более чем представление. Но тогда нужно вывести на сцену также и «первый» страх. Другое, и тем самым повторяешь если не его уничтожение то по крайней мере, его исключение из игры как раз потому, что его в игру вводишь. Его искупают только для того, чтобы запомнить. Не уважают то, что Фрейд называет отказом от убийства отца. Я полагаю, что сам Фрейд является в таком случае жертвой представления под эгидой Эдипа – непредставимого различия полов, того жалкого претерпевания, которое делает из каждого индивидуального, общественного тела-души ребенка. Что он приманен греческой трагической моделью.

Я к этому еще вернусь. Тревога, бессознательный аффект, не оставляет места трагедии. «Евреи» не трагичны. Это не герои. Не случайно «свидетельство» Визеля принадлежит ребенку…

Предают нищету, детство, их представляя. Всякое воспоминание (в обычном смысле представления), поскольку оно является решением, содержит и распространяет забвение того безначального страха, который его мотивирует. Точно также и в психоанализе ненавидят, что он пытается не соглашаться с тем, что себя предлагает и представляет; что он пытается ограничиться вслушиванием в «изначально» бессознательный аффект, высвободить заглушенное в нем неслышимое эхо.

Итак, в чем же бойня, как я ее уже называл, свидетельствует о том, что она убивает? Дело в том, что она не может убить это на сцене политики и войны, а лишь за отвратительными кулисами. С трибуны в равной степени поносят большевиков, демократов, декадентов, капиталистов, евреев, негров. С трибуны им объявляют войну. Но в «реальности» евреям объявить войну невозможно, их заставляют исчезнуть, их уничтожают. Они не являются врагами в обычном смысле. О них не заявлено. У них нет прав на противостояние под сценическими прожекторами. «Политика» массового уничтожения не может быть представлена на политической сцене. Она должна быть забыта. Нужно, чтобы конец, положенный бесконечному, сам был забыт, уничтожен.

Чтобы никто больше не вспоминал о нем, как о конце, положенном кошмару. Ибо кошмар продолжался бы и в самом воспоминании о своем конце. Ведь уже то, что устранение забытого, чтобы быть завершено, должно быть забыто, свидетельствует, что забытое всегда тут. Ибо оно всегда было тут лишь в качестве забытого, и забыто и его забвение. Vernichtung, нацистское название для уничтожения, не совсем отлично от отторжения, Verleugnung. Вся разница заключается в одной детали: в миллионах проведенных убийств.

Итак, если здесь, в соответствии с неотвратимым стилем западного мышления, присутствует «диалектика», то диалектика эта негативна; не только потому, что ее движение не разрешается Resultat, свершением, но и потому, что оно не затрагивает моменты, «образования», сущности, которые окажутся здесь и теперь и могут в этом совершенном будущем собраться в Erinnerung, интериоризирующее воспоминание. Это движение затрагивает то, что не может быть интериоризировано, представлено и запомнено. Оно затрагивает своим эффектом аффектацию, которая этим не затронута, которая остается в этом движении незыблемой и повторяется даже и в том, что ее якобы превосходит, упраздняет, сменяет. У нее нет верха, потому что она не внизу, не будучи вообще нигде. Так я понимаю «негативную диалектику» Адорно.

 
* * *

Возвышенное, каким его анализирует в «Критике способности суждения» Кант, в рамках иной проблематики предлагает черты, подобные чертам бессознательного аффекта и последействия во фрейдовской мысли. Оно служит введением в то, что у читающего Бодлера Беньямина и у позднего Адорно станет эстетикой шока, анестетикой. Шока, который в кантовском Gemut, во фрейдовском аппарате бросает вызов все же, согласно Канту, определяющей способности разума, способности синтезировать многообразное, его элементарной памяти. Воображение, требуемое, чтобы чувственно предъявить некоторый предмет, который представлял бы Абсолют, не только в этом не преуспевает, оно «рушится в пропасть». Самыми же элементарными синтезами, за которые оно ответственно, являются те, я уже говорил об этом, которые определяющи для времени (и даже для пространства-времени) в банальном смысле диахронии. Для того, чтобы «схватить» чувственную «материю» и даже чтобы «произвести» свободные воображаемые формы, необходимо объединить эту материю, удержать ее поток в одном и том же мгновении, пусть даже и бесконечно малом. Но почему говорится, что есть некий поток, откуда об этом известно, если время устанавливается его удержанием? Дело в том, что удержание или сдерживание устанавливает также и сам поток. Каковой проходит, уходит и приходит лишь потому, что воображение сдерживает и удерживает на месте «приходить» и «уходить» вместе, тогда как оно никогда не сдерживает теперь то, что приходит и уходит. Итак, своего рода рамка, край или кромка, обрамление, наложенное на многообразное, придающее ему последовательность, разворачивающее его, не дозволяя себе (краю) непосредственно за ним следовать. Именно за этот край и выходит возвышенное, заставляет его трещать по всем швам, раздирает и превосходит или обрезает. Этот край отмечает минимум отношений (отношение «прежде» с «после»), требуемых для того, чтобы представление «материи», дань данных была возможна. Но если представлено и, следовательно, дано должно быть что-то абсолютное, то тогда возможности представлять, то есть связывать и относить, относительной, достаточно быть не может. И если эта возможность не способна осуществить синтез абсолютного, проект столь же противоречивый в своих терминах, сколь безотносительное недоступно относительному, то в возвышенном чувстве она перестает устанавливать время как поток, и этому чувству нет в оном потоке места, нет момента. Как впредь вспомнит о себе дух? Когда возвышенное «вот» (где?), духа тут нет. Как только он есть, нет возвышенного. Чувство, несовместимое со временем, как и смерть.

Однако имеется чувство возвышенного, и Кант даже определяет его как сочетание удовольствия и страдания, как потрясение («на месте», мгновенно) одновременно притягательного и отталкивающего позыва, как своего рода спазм. Сообразно некоей динамике, которая одновременно сдерживает и возбуждает. Это чувство свидетельствует, что духа «коснулось» определенное «слишком», слишком для того, что он может с этим поделать. Вот почему возвышенному нет никакого дела до формы, оно «бесформенно». Ибо форма – то, что дает данные, даже воображаемые. В изначальном вытеснении аппарат не может ничего сделать, чтобы связать, блокировать, задержать и представить страх (называемый изначальным, но без начала, и который он не сумел бы расположить), и именно поэтому этот страх остается «в» аппарате как ему наружное, влитый и по нему разлитый, в качестве «бессознательного аффекта». В чувстве возвышенного воображение точно так же никоим образом не может собрать абсолют (по величине, по силе), чтобы его представить, и это означает, что возвышенное нелокализуемо во времени. Но по крайней мере что-то там остается, неведомое воображению, проявляющееся в духе как одновременно удовольствие и страдание, называемое Берком как раз страхом, страхом некоего «ничего нет», который угрожает, оставаясь безызвестным, который не реализуется.

* * *

Самое место напомнить, хотя бы в общих чертах, это ядро кантовского тезиса, поскольку именно из него произрастает современное, состояние чувствительности, которое предвосхищается в так называемом новом искусстве, в том, что в терминах истории искусств называют «авангардом» и на что куда уместнее указать как на внезапное проявление письма в проблематике как минимум литературы и визуальных искусств. Письмо есть эта «работа», питаемая чем-то внутренне исключенным, омываемая своей представительной нищетой, но которая продвигается к его (этого чего-то) представлению в словах, в красках. В нем всегда присутствует и определенное значение исправления зла, причиненного душе ее неподготовленностью и оставляющего ее детской. Письмо исправляет постольку, поскольку оно использует представления-слова или представления-предметы.

Но оно также стремится – самыми разнообразными тщаниями (от Флобера до Беккета, от Сезанна до Поллока) – отметить на самом себе «присутствие» того, что отметин не оставило. Оно развивается в последействии, но пытается не быть симптоматичной, простой фобией, сырым забвением незабываемой тайны.

Оно «работает» не как сновидение – над тем, чтобы подвергнуть тайну цензуре, ее травестировать, – а как анамнез, подобием которого оно является, над тем, чтобы пройти траверсом через ее травестии (среди прочего – воспоминания-экраны), дабы при этом показать себя. В языке (слова, цвета), являющемся традицией, с ним и наперекор ему, оно прокладывает дорогу к различию или соблазнению, к завету, о котором дух даже не знает, что его претерпевает. Как и всякое представление, оно изменяет тайне, но силясь соблазнить язык, искоренить традицию, которой оно (было, будет) соблазнено и искоренено, «первым толчком», без всякого сопротивления.

Оно пытается ускользнуть от традиционного повторения своей защиты, отклонить неведомыми путями язык к облаку страха, которое скрывается в прозрачной лазури языка.

Время письма не проходит. В конце концов начинаются поиски утраченного времени. И ничто в конце концов не преодолено, как признает в конце Марсель. Чтобы вымерить это движение в терминах диалектики, возможно, и переворачивают анамнез в Erinnerung, и забывают впредь, что нет избавления, нет здоровья, что время, даже время работы, ничего не исцеляет.

В соответствии с подобающим этой работе уважением нужно утверждать, что нет никакой литературной или художественной истории – в той степени, в какой имеется история познания, – а есть лишь historia, расследование. Каждое письмо достойное этого имени, завязывает битву с Ангелом и в лучшем случае выходит из нее охромевшим. В писателе присутствует ненависть к литературе, в художнике – к искусству, эта ненависть есть любовь к тому, что искусство и литература прикрывают, его представляя, и что нужно вновь предъявить, то есть представить, и заново скрыть. Пытаешься выслушать и заставить выслушать тайную аффектацию, ту, что ничего не говорит, себя распускаешь, себя истощаешь. Письмо нулевой степени. Всегда так и было, иначе и быть не может. Иначе мы бы никогда не писали и не рисовали, мы бы только и делали, что за письмом и живописью забывали, а всю литературу и живопись следовало бы отнести на счет симптома, вторичного вытеснения. Но дело в том, что проблематика непредставимого появляется как таковая, и уже давно, вместе с вопросом о возвышенном.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13 
Рейтинг@Mail.ru