Не знаю, что сталось с жертвой моей клеветы, но маловероятно, чтобы после этого ей легко было найти хорошее место. На ней осталось обвинение, во всех отношениях тяжелое для ее чести. Воровство было пустячное, но все же это было воровство, и что хуже всего – совершенное с целью соблазнить юношу, – наконец, ложь и запирательство не позволяли ожидать ничего хорошего от той, в которой соединилось столько пороков. Нищету и заброшенность я не считаю еще самой большой опасностью, в которую я вверг эту девушку. Кто знает, куда в ее возрасте может завести отчаяние опороченной невинности! И если невыносимы угрызения совести от сознания, что я мог сделать ее несчастной, то пусть подумают, насколько ужаснее мысль, что, может быть, по моей вине она стала даже хуже меня!
Жестокое воспоминание порой так волнует и мучает меня, что во время своих бессонниц я вижу, как бедная девушка приходит и упрекает меня в этом преступлении, как будто оно было совершено только вчера. Пока я жил без тревог, это воспоминание меньше меня мучило, но среди жизненных бурь оно отнимает у меня самое сладкое утешение невинно преследуемых: оно заставляет меня глубоко почувствовать то, о чем я, кажется, уже говорил в одном из своих произведений, – что угрызения совести дремлют в дни благополучия и пробуждаются в несчастье. И все же я никогда не мог решиться облегчить свое сердце признанием на груди друга. Самая тесная близость никогда не могла заставить меня сделать это признание кому бы то ни было, даже г-же де Варанс. Все, на что я мог решиться, – это сказать, что на моей совести лежит ужасный поступок; но я никогда не говорил, в чем он состоит. Таким образом, тяжесть эта, ничем не облегченная, осталась на моей совести до сего дня, и я могу сказать, что желание как-нибудь освободиться от нее много содействовало принятому мною решению написать свою исповедь.
В данном случае я чистосердечно признался в своем преступлении, и, наверно, никто не скажет, что я стараюсь смягчить свою страшную вину. Но я не выполнил бы своей задачи, если бы не рассказал в то же время о своем внутреннем состоянии и если бы побоялся привести в свое оправдание то, что согласно с истиной. Никогда злоба не была так далека от меня, как в ту ужасную минуту; как ни странно, но это правда. Я обвинил эту несчастную девушку потому, что был расположен к ней. Я все думал о ней и ухватился за первое, что пришло мне на ум. Я приписал ей то, что сам собирался сделать; сказал, что она дала мне ленту, потому что у меня самого было намерение подарить эту ленту ей. Когда она вошла, мое сердце чуть не разорвалось на части, но присутствие стольких людей действовало на меня так сильно, что помешало моему раскаянию. Наказания я не очень боялся – я боялся только стыда, но стыда боялся больше смерти, больше преступления, больше всего на свете. Мне хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю; неодолимый стыд победил все; стыд был единственной причиной моего бесстыдства, и чем преступнее я становился, тем больше боялся в этом признаться и тем бесстрашнее лгал. Я думал только о том, как будет ужасно, если меня уличат и публично, в глаза, назовут вором, обманщиком, клеветником. Всепоглощающий страх заглушил во мне всякое другое чувство. Если бы мне дали прийти в себя, я непременно сознался бы во всем. Если бы г-н де Ларок отвел меня в сторону и сказал: «Не губите эту бедную девушку; если вы виноваты, признайтесь», – я тотчас бросился бы к его ногам, совершенно в этом уверен. Но меня только запугивали, когда надо было ободрить. Надо принять в расчет и мои годы, ведь я только что вышел из детского возраста, вернее – еще пребывал в нем. Настоящая низость в юности еще преступнее, чем в зрелом возрасте, зато слабость, наоборот, гораздо более извинительна, а мой поступок, в сущности, не был ничем иным. Поэтому при воспоминании о нем меня не столько мучает то дурное, что заключалось в самом поступке, сколько те печальные последствия, которые он должен был повлечь за собой. Он даже оказал на меня благотворное влияние, так как уберег на всю остальную жизнь от всякого преступления благодаря ужасному воспоминанию о том единственном преступлении, которое я совершил, – и мне кажется, мое отвращение ко лжи зависит в значительной степени от стыда, что я мог однажды так гнусно солгать. Если это преступление возможно искупить, то смею думать, что я уже искупил его несчастьями, удручающими конец моей жизни, и сорока годами честности и прямоты в трудных обстоятельствах. У бедной Марион нашлось много мстителей на этом свете, и, как бы ни была велика моя вина перед ней, я не боюсь, что унесу эту вину с собой. Вот что я считал нужным сказать по поводу этого случая. Да будет мне позволено никогда больше к нему не возвращаться.
Покинув дом г-жи де Верселис приблизительно в том же положении, в каком я находился, поступая к ней, я вернулся к своей прежней квартирной хозяйке и прожил у нее пять или шесть недель, в продолжение которых здоровье, молодость и праздность часто делали так, что мой темперамент не давал мне покоя. Мной овладело беспокойство, я стал рассеян, мечтателен; я плакал, вздыхал, жаждал счастья, о котором не имел понятия, но отсутствие которого воспринимал как лишение. Это состояние невозможно описать и даже мало кто может его себе представить, потому что большинство заранее расходует этот избыток жизненных сил, одновременно мучительный и сладкий, который, опьяняя желанием, заставляет предвкушать наслажденье. Воспламененная кровь непрестанно наполняла мой мозг образами девушек и женщин, но, не понимая их истинного назначения, я заставлял их служить моим странным фантазиям, так как не умел придумать ничего другого; и эти представления держали мою чувственность в постоянном томительном возбуждении, но, к счастью, не научили меня, как избавляться от него. Я отдал бы жизнь, чтобы побыть четверть часа с какой-нибудь мадемуазель Готон. Однако миновало время, когда детские игры возникали непринужденно, будто сами собой. Стыд, спутник сознания зла, пришел вместе с годами; он увеличил мою природную застенчивость, сделав ее почти неодолимой; и как тогда, так и впоследствии я позволял себе обратиться к женщине с нескромным предложеньем – даже будучи уверен, что это женщина не особенно строгих правил и я не встречу отказа, – только в том случае, если она вынуждала меня к тому своими авансами.
Мое возбуждение достигло таких пределов, что, не будучи в состоянии удовлетворить свои желания, я разжигал их самыми нелепыми выходками. Я блуждал по темным аллеям, в скрытых уединенных местах, откуда мог издали показаться особам другого пола в том виде, в каком хотел бы быть возле них. Их глазам представлялось зрелище не непристойное, – я даже не помышлял об этом, – а просто смешное; глупое удовольствие, которое я испытывал, выставляя им на глаза этот предмет, невозможно описать. От этого был только один шаг до желанного наказания, и я не сомневаюсь, что в конце концов какая-нибудь решительная женщина, проходя мимо, доставила бы мне это удовольствие, если б у меня хватило смелости подождать. Одна из моих проделок кончилась катастрофой, почти столь же комичной, но не столь приятной для меня.
Как-то раз я устроился в глубине двора, где был колодец, к которому служанки ходили за водой. Там был небольшой спуск, несколько проходов шли от него к погребам. Я исследовал в потемках эти длинные подземные аллеи и решил, что они не кончаются здесь и что, если меня увидят и застигнут, я найду в них надежное убежище. В расчете на это я и устроил девушкам, направлявшимся к колодцу, зрелище скорее смешное, чем соблазнительное. Более умные притворились, что ничего не видят; другие принялись хохотать; третьи сочли себя оскорбленными и подняли шум. Я бросился в свое убежище – за мной погнались. Я услыхал мужской голос, на что никак не рассчитывал, и это меня очень испугало. Я углубился в подземелье, рискуя заблудиться в нем; шум, женские голоса, голос мужчины по-прежнему следовали за мной. Я рассчитывал на темноту, а увидел свет. Я задрожал и бросился вперед. Дорогу преграждала стена; бежать дальше было невозможно, оставалось только ждать на месте своей судьбы. В одно мгновенье я был настигнут и схвачен высоким мужчиной, с длинными усами, в широкополой шляпе, при большой сабле; его сопровождали четыре или пять старух, каждая была вооружена палкой от половой щетки; позади я заметил маленькую плутовку, выдавшую меня, – ей, по всей вероятности, хотелось увидеть мое лицо.
Человек при сабле, схватив меня за руку, грубо спросил, что я здесь делаю. Легко понять, что у меня не было подготовленного ответа. Однако я собрался с духом и, извернувшись в эту критическую минуту, сочинил удачную романтическую историю. Я молил его сжалиться над моим возрастом и положением, сказал, что я молодой иностранец знатного происхождения, но с расстроенным рассудком, что я убежал из родительского дома, потому что меня держали взаперти, что я погибну, если он выдаст меня, но что, если он отпустит меня, я, быть может, смогу когда-нибудь отплатить ему за его доброту. Против всякого ожидания, моя речь и мой вид возымели действие: страшный человек был тронут и, сделав мне довольно краткое внушение, спокойно отпустил меня, не задавая дальнейших вопросов. По тому выражению, с каким девушка и старухи наблюдали мой уход, я заключил, что мужчина, который так меня напугал, оказался мне очень полезным, ибо от них я не отделался бы так дешево. Я слышал, как они что-то бормотали, но меня это не тревожило: я был ловок, силен и не сомневался, что сумею справиться с их оружием и с ними самими, лишь бы не участвовал в деле мужчина и его сабля.
Через несколько дней, проходя по улице с молодым аббатом, моим соседом, я столкнулся нос к носу с человеком при сабле. Он узнал меня и насмешливо произнес, передразнивая меня: «Я принц, я принц! А я – простофиля! Но пусть его светлость не возвращается сюда». Он ничего не прибавил к этому, и я удалился, опустив голову и в душе благодаря его за скромность. Очевидно, проклятые старухи пристыдили его за легковерие. Как бы то ни было, он хоть и пьемонтец, а был добрый человек, и я всегда вспоминаю о нем с чувством благодарности: ведь случай был так забавен, что всякий другой на его месте из одного желания посмешить нанес бы мне оскорбление. Это происшествие, хотя и не имело последствий, которых я мог бы опасаться, тем не менее надолго сделало меня благоразумным.
Живя у г-жи Верселис, я приобрел знакомства, которые поддерживал в надежде, что они окажутся мне полезными. Время от времени я навещал савойского аббата г-на Гема, наставника детей графа Меллареда. Он был еще молод и мало известен, но отличался здравым смыслом, добросовестностью, познаниями и был одним из самых честных людей, каких я знал. Он не оказал мне помощи в том деле, ради которого я приходил к нему; он имел слишком мало веса, чтобы устроить меня на место; но я нашел у него нечто более ценное и пригодившееся мне на всю жизнь: уроки здравой морали и правила прямодушия. В последовательной смене моих вкусов и моих представлений о жизни я то подымался слишком высоко, то опускался слишком низко – был Ахиллом или Терситом, героем или негодяем. Г-н Гем постарался поставить меня на место и показать мне меня самого, не щадя и не обескураживая. Он с большой похвалой отозвался о моих достоинствах и способностях, но прибавил, что они сами порождают препятствия, которые помешают мне извлечь из них пользу, так что, по его словам, они должны были не столько служить мне ступенями, чтобы подняться к благосостоянию, сколько средством обойтись без него. Он нарисовал мне правдивую картину человеческой жизни, о которой я имел превратное представление; от него я узнал, что даже при самых неблагоприятных обстоятельствах человек мудрый всегда имеет возможность стремиться к счастью и пользоваться всяким попутным ветром, чтоб достичь его; что нет истинного счастья без мудрости и что мудрость доступна людям во всяком состоянии. Он сильно поколебал мое преклонение перед власть имущими, доказав мне, что те, кто повелевает другими, не мудрее и не счастливее их. Он высказал мысль, которая часто вспоминалась мне впоследствии: «Если б люди могли читать в сердцах друг друга, было бы больше желающих спуститься, чем жаждущих возвыситься». Эта мысль, поразительно правдивая и ничуть не преувеличенная, часто помогала мне в моей жизни, заставляя спокойно оставаться на своем месте. Аббат Гем дал мне первые истинные понятия об истинной чести, которую прежде мой напыщенный ум постигал лишь в ее крайних выражениях. Он дал мне понять, что общество не ценит высоких доблестей, что, поднимаясь слишком высоко, часто рискуешь упасть, что постоянное добросовестное исполнение мелких обязанностей требует не меньшей силы воли, чем героические подвиги, и может принести больше пользы для честной и счастливой жизни и что несравненно лучше постоянно пользоваться уважением окружающих, чем изредка внушать им удивление.
Чтобы определить обязанности человека, нам поневоле пришлось подняться до их основы. К тому же только что сделанный мною шаг, последствием которого было мое настоящее положение, побуждал нас говорить о религии. Нетрудно заметить, что честный г-н Гем в значительной мере послужил оригиналом савойского викария. Правда, в некоторых пунктах своих рассуждений он выражался не столь прямо, так как благоразумие вынуждало его к известной осторожности, но в остальном его чувства, его правила, его мнения – все, вплоть до его совета мне вернуться на родину, было таким, как я впоследствии поведал читателю. Поэтому, не распространяясь о наших разговорах, с сутью которых может познакомиться всякий, скажу, что его мудрые уроки, вначале не оказавшие на меня влияния, заронили в мое сердце семена добродетели и религии, которые никогда не погибли и, чтобы дать росток, ждали только ухода более дорогой мне руки.
Хотя в то время мое обращение в новую веру было не особенно глубоким, тем не менее я был тронут. Далекий от того, чтобы скучать во время этих бесед, я полюбил их за ясность, простоту и особенно за тот сердечный интерес, которым они, я чувствовал, были проникнуты. У меня любящее сердце, и я всегда привязывался к людям не столько за добро, которое они мне сделали, сколько за то добро, которого они мне желали; и в этом отношении мое чутье никогда не обманывает меня. Поэтому-то я и привязался к аббату Гему, я стал, так сказать, вторым его учеником; и тогда это принесло мне то неоценимое благо, что отвратило от наклонности к пороку, к которому влекла меня праздность.
Однажды, когда я меньше всего думал об этом, за мной прислали от графа де Ларока. Мне надоело ходить к нему и не иметь возможности говорить с ним; я перестал у него бывать, решив, что он забыл обо мне или что я произвел на него плохое впечатление. Я ошибался. Он неоднократно был свидетелем того, с каким удовольствием я исполнял свой долг по отношению к его тетке; он даже говорил с ней на эту тему и напомнил мне об этом, когда сам я уже перестал об этом думать. Он хорошо принял меня и сказал, что, не желая тешить меня неопределенными обещаниями, старался подыскать мне место, что это удалось ему, что он ставит меня на правильный путь и что остальное зависит от меня самого; что дом, в который он меня устроил, влиятелен и уважаем, что я не буду нуждаться в других покровителях, чтобы выдвинуться, и что хотя сначала я буду скромным слугой, каким был и раньше, но могу быть уверен, что если по моим чувствам и поведению меня сочтут выше этого состояния, меня не оставят в нем. Конец этой речи жестоко разрушил блестящие надежды, возбужденные во мне ее началом. «Как! Опять лакей!» – подумал я с горькой досадой, которую, впрочем, вскоре изгладила моя уверенность в себе. Я чувствовал, что я не создан для такой должности, и не опасался, что меня в ней оставят.
Он отвел меня к графу де Гувону, первому конюшему королевы и главе славного дома Соляр. Благородная наружность этого почтенного старца придала особую трогательность его ласковому приему. Он расспрашивал меня с интересом, и я чистосердечно отвечал ему. Он сказал графу де Лароку, что у меня приятная физиономия, которая говорит об уме, что я, по-видимому, действительно умен, но что этого еще недостаточно и что ему надо ознакомиться с остальными моими качествами. Потом, повернувшись ко мне, он сказал: «Дитя мое, почти во всех делах самое трудное – начало; для вас, однако, оно не будет слишком трудным. Будьте благоразумны и постарайтесь понравиться здесь всем – вот пока ваша единственная обязанность; главное, не падайте духом: о вас хотят позаботиться». Тотчас же он прошел к маркизе де Брей, своей невестке, и представил меня ей, а потом аббату де Гувону, своему сыну. Это начало показалось мне добрым предзнаменованием. Я был уже настолько опытен, чтобы понять, что подобного приема не оказывают простому лакею. И действительно, со мной обращались не как со слугой. Меня кормили не в людской, на меня не надели ливреи, и, когда молодой повеса граф де Фавриа захотел, чтобы я стоял на запятках его кареты, его дед запретил мне стоять на запятках какой бы то ни было кареты и сопровождать кого-либо при выезде. Тем не менее я прислуживал за обедом и в стенах дома нес почти все обязанности лакея, но исполнял их в известном смысле свободно и не был приставлен специально к кому-либо.
Если не считать писем, которые мне иногда диктовали, и картинок, которые граф де Фавриа заставлял меня вырезывать, я располагал почти всем своим временем. Это испытание, которого я не замечал, было, без сомнения, очень опасно; оно было даже не очень человечно, так как крайняя праздность могла развить во мне пороки, которых у меня без нее не было бы.
Но, к счастью, этого не случилось. Наставления г-на Гема западали мне в сердце и так мне нравились, что я иногда убегал, чтобы снова послушать их. Думаю, что те, кто видел, как я иногда потихоньку выходил из дому, вовсе не догадывались, куда я шел. Ничто не могло быть благоразумнее тех советов, которые г-н Гем давал мне насчет моего поведения. Начал я великолепно, был так услужлив, внимателен, усерден, что очаровал всех. Аббат Гем мудро предостерег меня, чтобы я умерил свой первоначальный пыл, чтобы он не ослабел и на это не обратили бы внимания. «Ваш дебют, – сказал он мне, – мерило того, что будут требовать от вас; расходуйте свои силы осторожнее, чтобы впоследствии сделать больше, но остерегайтесь когда-либо делать меньше».
Так как никто не постарался удостовериться в моих маленьких талантах и предполагалось, что у меня нет иных, кроме тех, которые дала мне природа, то, вопреки обещаниям графа Гувона, никто, казалось, не думал о том, чтобы использовать меня лучше. Помехой послужили разные дела, и обо мне почти забыли. Маркиз де Брей, сын графа де Гувона, был тогда посланником в Вене. При венском дворе произошли перемены, коснувшиеся и семьи графа, и несколько недель все были в таком волнении, что им было не до меня. Между тем рвение мое до тех пор почти не ослабевало.
Одно обстоятельство оказало на меня и хорошее и дурное влияние, отдалив меня от всяких развлечений вне дома и вместе с тем заставив относиться несколько более небрежно к исполнению своих обязанностей.
Мадемуазель де Брей была приблизительно моего возраста, хорошо сложена, довольно красива, с очень белой кожей и очень черными волосами; несмотря на то что она была брюнеткой, в выражении ее лица была характерная для блондинок нежность, перед которой мое сердце никогда не могло устоять. Придворный туалет, который так идет молодым женщинам, обрисовывал ее красивую талию, открывал грудь и плечи, а так как двор был тогда в трауре, черное платье еще более оттеняло ослепительную белизну ее лица. Скажут, что не дело слуги замечать такие вещи. Конечно, это было неправильно; но тем не менее я замечал их, да и не я один. Дворецкий и другие слуги говорили иногда об этом за столом с грубостью, заставлявшей меня жестоко страдать. Впрочем, я не настолько потерял голову, чтобы влюбиться всерьез. Я не забывался, знал свое место и не давал воли своим желаньям. Я любил смотреть на м-ль де Брей, ловить мимоходом сказанные ею слова, обличавшие ум, чувство, благородный образ мыслей; мое честолюбие ограничивалось удовольствием услуживать ей и не выходило за пределы моих прав. За столом я искал случая ими воспользоваться. Если лакей на минуту отходил от ее стула, тотчас же можно было видеть меня на его месте; в остальное время я стоял против нее, старался прочесть в ее глазах, что она собирается потребовать, ловил мгновенье, чтобы переменить ей тарелку. Чего бы я только не сделал, чтоб она соблаговолила приказать мне что-нибудь, взглянуть на меня, сказать мне хоть слово! Но напрасно! Мне пришлось пережить всю горечь сознания, что я ничто в ее глазах; она даже не замечала моего присутствия. Но однажды, когда ее брат, иногда обращавшийся ко мне за столом, сказал мне что-то не особенно приятное, я ответил ему так тонко и так ловко, что она заметила это и вскинула на меня глаза. Этот мимолетный взгляд привел меня в восторг. На другой день мне представился случай заслужить ее взгляд во второй раз, и я этим воспользовался. В тот день давали парадный обед, во время которого я впервые с большим удивленьем увидел, что дворецкий прислуживает в шляпе и со шпагой на боку. Случайно разговор коснулся девиза дома Соляр, красовавшегося на гобеленах вместе с гербом: «Tel fiert qui ne tue pas». Так как пьемонтцы обычно не очень большие знатоки французского языка, кто-то нашел в этом девизе грамматическую ошибку, доказывая, что в слове «fiert» не надо «t». Старый граф де Гувон собирался ответить, но, случайно бросив взгляд на меня, заметил, что я улыбаюсь, не смея ничего сказать. Он приказал мне говорить. Тогда я сказал, что не считаю «t» лишним, что «fiert» – старинное французское слово, которое происходит не от «ferus» – надменный, угрожающий, а от глагола «ferit» – ударяет, ранит, и что, таким образом, по-моему, девиз означает не «тот угрожает», а «тот ранит, кто не убивает».
Все смотрели на меня и переглядывались, не говоря ни слова. В жизни не видано было подобного изумления. Но мне особенно польстило удовлетворение, которое я ясно заметил на лице м-ль де Брей. Эта гордая особа удостоила меня еще одного взгляда, который по меньшей мере стоил первого: потом, устремив глаза на своего дедушку, она, казалось, с некоторым нетерпением ждала должной похвалы мне, которую тот сейчас же воздал, так искренне и с таким довольным видом, что весь стол хором присоединился к нему. Краткая, но во всех отношениях восхитительная минута! Один из тех слишком редких моментов, когда обстоятельства снова располагаются в их естественном порядке и мстят за достоинство человека, униженное ударами судьбы. Через несколько минут м-ль де Брей опять подняла на меня глаза и попросила меня тоном застенчивым и любезным дать ей пить. Нетрудно понять, что я не заставил ее дожидаться, но, когда я приблизился к ней, меня охватила такая дрожь, что, слишком переполнив стакан, я пролил часть воды на тарелку и даже на платье м-ль де Брей. Брат ее легкомысленно спросил меня, отчего я так сильно дрожу. Я промолчал, но смутился еще больше, а м-ль де Брей покраснела до корней волос.
Тут конец роману, из чего явствует, что как с г-жой Базиль, так и в остальных случаях мои любовные увлечения никогда не увенчивались успехом. Напрасно пристрастился я к прихожей г-жи де Брей: я не получил ни одного знака внимания от ее дочери. Она выходила и входила, не глядя на меня, а я едва осмеливался поднять на нее глаза. Я был даже настолько глуп и неловок, что однажды, когда она, проходя, уронила перчатку, вместо того чтобы броситься поднять эту перчатку, которую охотно осыпал бы поцелуями, я не осмелился тронуться с места и предоставил поднять ее толстому дураку-лакею, которого охотно уничтожил бы. Мое смущение еще больше увеличивалось от сознания, что я не имел чести понравиться матери м-ль де Брей. Она не только ничего не приказывала мне, но даже всегда отказывалась от моих услуг и дважды, проходя вместе с дочерью и заметив меня в своей прихожей, очень сухо спросила, неужели у меня нет никакого дела. Пришлось отказаться от этой дорогой мне прихожей. Сначала мне было жаль, но потом появились другие отвлекающие дела, и я вскоре забыл о ней.
Пренебрежение, высказываемое мне г-жой де Брей, искупалось добротой ее свекра, наконец обратившего на меня внимание. Вечером после того обеда, о котором я говорил, он имел со мной получасовую беседу и, видимо, остался ею доволен; меня же она привела в восторг. Этот добрый старик хотя и не был так умен, как г-жа Верселис, зато обладал большей сердечностью, и у него я преуспел больше. Он велел мне обратиться к аббату Гувону, его сыну, чувствовавшему ко мне расположение, и сказал, что, если я сумею воспользоваться этим расположением, оно может мне пригодиться и помочь приобрести то, чего мне не хватает для осуществления видов, которые на меня имеют.
На другой день утром я полетел к г-ну аббату. Он принял меня не как слугу: посадив у камина, он начал меня ласково расспрашивать и вскоре убедился, что мое образование, хотя и начатое по многим предметам, не закончено ни по одному. Найдя, что я особенно плохо знаю латынь, он решил заняться со мной. Мы условились, что я буду приходить к нему каждое утро, и я явился на следующий же день. Таким образом, по странной игре случая, часто наблюдавшейся в моей жизни, я оказался одновременно и выше и ниже своего истинного состояния – слугой и учеником в одном и том же доме и, будучи в услужении, имел, однако, преподавателя, который по своему высокому происхождению должен был бы обучать только королевских детей.
Г-н аббат Гувон был младшим сыном и предназначался к епископству, а потому получил более основательное образование, чем обычно получают сыновья знатных людей. Он провел несколько лет в Сиенском университете, получил там довольно сильную дозу крускантизма и стал в Турине приблизительно тем, чем был некогда в Париже аббат Данжо.
Отвращение к теологии побудило его заняться изящной словесностью, что довольно обычно в Италии для тех, кто избирает карьеру прелата. Он читал многих поэтов, мог недурно писать итальянские и латинские стихи. Одним словом, он обладал достаточным вкусом, чтобы развить вкус и у меня, несколько очистив мою голову от той дребедени, которой я начинил ее. Но оттого ли, что моя болтовня внушила ему преувеличенное представление о моих знаниях, или оттого, что он не мог перенести скуку элементарной латыни, он с самого начала забрался со мной слишком высоко и, едва заставив меня перевести несколько басен Федра, уже ввергнул меня в Вергилия, в котором я почти ничего не понимал. Я был обречен, как будет видно впоследствии, много раз приниматься за латынь и никогда не знать ее. Тем не менее я работал достаточно усердно, а г-н аббат расточал на меня свои заботы с такой добротой, что воспоминание о них до сих пор умиляет меня.
Я проводил с ним бóльшую часть утра, столько же учась у него, сколько прислуживая ему, но не как лакей – он не допускал этого, – я лишь писал под его диктовку и переписывал его бумаги; эти занятия секретаря принесли мне больше пользы, чем занятия школьника. Я не только изучил таким образом самый чистый итальянский язык, но полюбил литературу и научился разбираться в хороших книгах, что не удавалось мне у Латрибю и что пригодилось впоследствии, когда я принялся работать самостоятельно.
В ту пору моей жизни я и без романтических проектов мог с полным правом отдаться надеждам на успех. Г-н аббат был очень доволен мною и всем говорил об этом, а его отец так привязался ко мне, что, по словам графа де Фавриа, рассказал обо мне королю. Сама г-жа де Брей уже не выказывала ко мне презрения. Наконец я стал чем-то вроде фаворита в доме, к великой зависти остальных слуг, которые, видя, что сам сын хозяина удостаивает меня своего руководства, понимали, что я не останусь долго в одном положении с ними.
Насколько я мог судить о видах на меня по нескольким брошенным вскользь словам, – я задумался о них лишь впоследствии, – мне кажется, что семье Соляр, специализировавшейся в области дипломатии и, может быть, прокладывавшей себе дорогу к министерским постам, было очень удобно заранее подготовить подчиненного, обладающего достоинствами и талантом, который, завися единственно от нее, мог бы впоследствии приобрести ее доверие и с пользой служить ей. Этот план графа Гувона был великодушен, разумен, благороден и действительно достоин знатного вельможи, добродетельного и предусмотрительного; но, помимо того, что я в то время еще не мог знать его во всем его объеме, он был для меня слишком благоразумен и требовал с моей стороны слишком длительного подчинения. Мое безумное честолюбие искало счастья только в приключениях, и, так как здесь не была замешана женщина, этот путь к успеху казался мне слишком медленным, скучным и унылым, между тем как я должен был бы считать его тем более достойным и надежным, что дело обходилось без женщины, поскольку те качества, которым обыкновенно покровительствуют женщины, мало стоят в сравнении с теми, присутствие которых предполагалось во мне.
Все шло как нельзя лучше. Я приобрел, почти что взял с бою, всеобщее уважение; испытания мои окончились, на меня стали смотреть как на молодого человека, подающего большие надежды, но занимающего не свое место, и который, как все ожидали, несомненно выдвинется. Но моим местом было не то, которое предназначалось мне людьми, и мне предстояло достичь его совершенно иными путями. Я касаюсь одной из характерных черт, мне свойственных, и хочу представить ее читателю, не пускаясь в рассуждения.
Хотя в Турине было много новообращенных вроде меня, но я их не любил и у меня ни разу не возникло желания увидеться с кем-либо из них. Однако я повстречал несколько женевцев, которые не были из их числа, и среди них некоего Мюссара по прозвищу Кривомордый, художника-миниатюриста и отчасти моего родственника. Этот Мюссар разузнал, что я живу у графа Гувона, и пришел повидать меня, захватив с собой друга, женевца Бакля, моего товарища в годы ученичества у гравера.
Этот Бакль был очень забавный малый, очень веселый, падкий до шутовских выходок, довольно милых в юном возрасте. И вот я вдруг пленился г-ном Баклем, пленился до такой степени, что больше не мог расстаться с ним! Он должен был вскоре вернуться в Женеву. Какую потерю предстояло мне перенести! Я чувствовал, как она огромна. Чтобы воспользоваться по крайней мере остающимся временем, я больше не разлучался с Баклем, – вернее, он не покидал меня, потому что сперва голова у меня закружилась не до такой степени, чтоб без спросу уходить из дому и проводить с ним время. Но вскоре, заметив, что он совсем овладел мною, перед ним закрыли двери, и я дошел до того, что, забыв обо всем, кроме моего друга Бакля, перестал бывать у г-на аббата и г-на графа, и меня больше не видели дома. Мне сделали внушение, но я не послушался. Мне пригрозили расчетом. Эта угроза погубила меня: она навела меня на мысль уйти с Баклем. С этой минуты для меня не существовало другого наслаждения, другой доли, другого счастья, кроме возможности совершить подобное путешествие, и мне все мерещились только несказанные радости этого путешествия, в конце которого, хотя и в безграничной дали, я предвидел встречу с г-жой де Варанс; о возвращении же в Женеву я не помышлял ни минуты. Холмы, луга, рощи, ручьи, деревни мелькали передо мной без конца и без перерыва с новым очарованием; этот блаженный путь должен был, казалось, поглотить всю мою жизнь целиком. Я с восторгом вспоминал, каким очаровательным было для меня это путешествие, когда я шел сюда; каково же оно будет, когда ко всей прелести независимости присоединится радость совершить этот переход с товарищем моего возраста, моих наклонностей и веселого нрава, без стеснения, без обязанностей, без принуждения, без необходимости останавливаться или идти дальше иначе, как по своей воле! Надо было быть безумцем, чтобы подобное счастье принести в жертву честолюбивым замыслам; осуществление их идет так медленно, неверно и с таким трудом, что, воплощенные в жизнь, они, несмотря на весь свой блеск, не стоят и четверти часа истинного наслаждения и свободы в молодые годы!