«В Сосновицах сегодня днем на горизонте показался военный немецкий аэростат. Пролетев над Сосновицами и Клементьевым, аэростат полетел обратно в Германию»[2].
Вести.
Снова посетитель.
Братец мой. Единокровный. По пареньке. Самого папеньки давно уж нет, а братец ничего. Стоит. Пыхтит. Дышит праведным гневом. Сам тощий носатый и в очках кругленьких. Волосы седые на пробор.
Смешной.
Только смеяться нельзя. Когда начинаю, приборы отзываются всполошенным писком, волнуют больничный народ.
А оно нам надо?
– Привет, – говорю, – Викентий. Проведать решил?
Братец руки на груди скрестил и смотрит. Свысока. Ну, ему так кажется, что свысока. Тут дело не в том, что он стоит, а я лежу. Дело в характере. А характера у него никогда-то и не было.
– Ты, – отвечает, – Савелий, видать, совсем ума лишился, если жениться надумал. На этой своей…
И замолчал.
Был у нас в прошлом разговор, в котором он Ленку нехорошим словом обозвал, за что и получил в зубы. Запомнил, стало быть.
– Почему надумал, – спрашиваю. Заодно и удивляюсь, что говорить получается почти без боли. Да и голос скрипучий, но вполне человеческий. – Я и женился. Можешь поздравить.
Ага. Сейчас. Вон, аж перекосило.
Ну да, у него планы.
И дети. И дети детей… И все-то с нетерпением ждут моей кончины. А тут в наследники первой очереди новоявленная жена впёрлась и все перспективы порушила.
– Ты, – Викентий руку воздел и пальцем мне погрозил. – Думаешь, этот брак кто-то признает…
Вот чем хороши деньги, так это возможностями. Да, всех проблем не решат, и нынешнее моё состояние наглядный тому пример, но многие вещи облегчают.
Консилиум из трех психиатров вчера прямо в палате собрали.
И заключение о полной моей вменяемости прям на месте выписали. А потом на этом же месте и бракосочетание устроили. Пусть и без платья белого, без лимузина с шарами, но… какое уж есть.
Кольцо вот осталось в особняке.
То самое, купленное когда-то. Я Ленке, конечно, шепнул, где искать. А она опять дураком обозвала. Мол, надо было раньше.
Надо.
Но как-то оно… не случалось. Тогда-то Ленка сама сбежала, нервы успокаивать и счастья личного искать с другим. Да и я не лучше, баб вокруг хватало, чего уж тут.
Бизнес опять же внимания требовал.
Конкуренты.
Тогда, пусть вроде девяностые и отгремели, грохнули Антипку, прямо на пороге его банка. Ну и пошла эхом запоздавшая волна. Я Ленке велел куда-нибудь сгинуть, чтоб не попала под замес.
Когда же всё облеглось, то и… зачем?
Но этому, носатому и возмущённому, такое рассказывать не стану.
– Не кипиши. Всё чин чинарём, Викуся…
Вот не знаю даже, что его сильнее коробит, то, как я выражаюсь, или имечко? С имечком претензии не ко мне…
– Ты… ты думаешь… ей ведь только деньги твои и нужны были! Всегда!
– А тебе, – я нажал кнопку, и изголовье кровати послушно приподнялось, чтоб лучше видно было дорогого родственника. – Тебе от меня надо что? Большой братской любви?
И в глаза смотрю.
А Викентий от этого взгляда дёргается, отворачивается.
– Хрен вам, – говорю и кукиш скручиваю, хоть и не с первого раза. Руки слушаются всё-таки плохо. – А не денег… и близко не рассчитывайте!
– Упырь ты! – взвизгнул Викентий. – Упырем был, упырём и остался! Им и сдохнешь, в одиночестве… ни семьи, ни близких…
Зато охрана, которая прислушивается к происходящему.
И палата.
Дежурные медсёстры. Врачи. Захочу – девок вызову, прям с шестом приедут и никто-то слова не скажет поперёк. Захочу – цыган с медведем в соседней палате поселю. Или вовсе цирк, вместе с клоунами и слонами организую. Вон, один клоун уже явился.
– Тебе и объяснять что-то бесполезно. Ты не понимаешь, что такое долг перед семьёй! – Викуся никак не успокаивался.
– Долг? – от злости и боль прошла. – Долг, говоришь, Викуся… какой это долг? Перед кем? Перед вашей большой и дружной семейкой, в котором осиротевшему ребёнку корки хлеба не нашлось? Думаешь, не помню, как меня привели, когда мамки не стало. И ведь к законному папеньке привели. А твоя маменька разоралась, чтоб забирали, уводили, что ублюдки в доме ей не нужны…
Это меня ещё и от Савки накрыло.
От благородных дам, которым ублюдков показывать никак нельзя. Та дама была огромной, как мне тогда казалось, белолицей и беловолосой. И волосы на голове скрепляла алой лаковой заколкой, из импортных. Ну, про импортные я тогда узнал.
– И папенька ж слова поперёк не сказал. Написал отказ и забыл, что я есть.
Викентий молчит.
Ну да, что тут скажешь… папаня наш – тот ещё дебилоид. Ладно, роман на стороне закрутил, но детей делать зачем? И уж тем более бросать после смерти матери.
– И сплавили меня в детский дом. И сто-то не припомню, чтобы меня хоть раз кто навестил…
– Это… это…
– Другое, да… и за родителей с тебя спрашивать негоже. Только… помнишь, когда я из армии вернулся? Жить негде и не за что…
Прописка у меня в старом мамкином доме, от которого три стены и крыша провалившаяся остались. Но числился он жилым, так что хрен вам, а не помощь… хотя тогда всем с помощью от государства было туго. Рассыпалось государство. А новое не спешило заботиться о социально незащищённых группах граждан, как теперь модно говорить.
– К вам сунулся от безнадёги. Что получил?
– Места… не было…
– Ну да… где взяться… у тебя трёшка, у сестрицы моей – ещё одна. Кооперативные. Построенные стараниями вашей матушки в последние-то годы. У родителей твоих дом… а места-то нету… нету места всяким голодранцам с оборванцами.
Злость душила.
Распирала.
Вот же…
– Не захотели связываться… понимаю… я ещё тем придурком был. Но… раз уж про семью и долг, Викуся… я ведь, когда дела пошли вверх, от вас не отворачивался. И помощью моей ты не брезговал. Когда на магазинчик твой наехали, к кому ты побежал? А сестрица наша? Она тоже подарки принимала. Братиком называть стала. Встречались вот. Сидели за одним столом. Хлебушек кушали. Икорку красную, икорку чёрную… и думалось мне, что всё-таки наладятся отношения. Что будет у меня семья, преодолеем мы внутренние разногласия и психологические травмы заживим. И станем жить-поживать, добра наживать и жизни радоваться. Так и думал, пока в замятню не попал. Помнишь? Пришёл. К тебе пришёл. Дополз, считай, на последнем. Укрыться просил… отлежаться… а ты мне что? Что ты в бандитские разборки не полезешь. Что у тебя дети. Семья… ты не имеешь права и всё такое… вытолкал из прихожей и дверь запер. Обе… у тебя ж тогда модная, двойная стояла… я её и подарил… а ты закрыл. И если б не Ленка, я б в том подъезде и сдох. Истёк бы кровью. А ты, Викуся, «Скорую» и то не вызвал.
Хрен бы она приехала. Но факт же.
– Я просто не хотел, чтобы меня следом за тобой отправили!
Вот зачем так орать-то? Вон, и охранник в палату заглянул, но я ему знак подал, что всё-то нормально.
– Ты… ты…
– Ленка тоже не хотела… только пожалела.
Пулю ту она выковыряла спокойно так, и швы наложила. И антибиотики колола, которые за свои же, кровные, купила, хотя тогда-то я ей был никто.
И она мне.
– Да твоя Ленка… знаешь… знаешь, кем она была? Проституткой!
Выпалил и не покраснел.
Тоже мне, удивил.
– А ты – трусливой сволочью, – отвечаю спокойно. – И был, и остался… и готов поспорить, сам к ней и захаживал. Захаживал, верно?
Лицо братца наливается краской.
– В этом и разница между вами, – мне смешно. Он ведь считает себя хорошим человеком. Порядочным… интеллигентным. У него вон и высшее есть, и даже степень учёная. Только сволочизм степенью не прикроешь. – Ленка знала. Всё знала. Про себя. Про меня…
Сомневаюсь, что она на благодарность рассчитывала.
Времена были не те, чтобы всерьез и на благодарность рассчитывать. Да и нынешние не лучше.
– И ей похрен было…
Губу выпятил. И явно возразить желает. Рассказать про высокие моральные принципы, которые не позволяют ему связываться со всяким быдлом.
– Тебе не по хрен. Имя там… репутация… и твое право, если так-то. Я принципы уважаю, – странно, давно уже я не говорил столько. И главное, заткнуться не тянет, наоборот, азарт какой-то в крови, прям тянет, пусть не душу наизнанку вывернуть – было бы перед кем – но всяко побеседовать на отвлеченные темы. – Только нет их у тебя, Викуся… нет и не было. Ни у тебя. Ни у сестрицы нашей… презирать проституток, но к ним захаживать тайком от жены. Осуждать бандитов, но гулять на бандитские деньжата… у вас мышление падальщиков… хищникам на глаза не попадаться, но если случай выпадет, то кусочек урвать. Так что… иди-ка ты домой…
– Я-то пойду, – братец подбородок задирает, только выглядит это не гордо, а глупо. – Ты же… ты же так и сдохнешь… в одиночестве… вот скажи, сильно тебе твои деньги помогли?
– Сильно. Видишь… палата личная. Медсёстры с сиделками круглосуточно при мне… охрана, комфорт… а сдохнуть, так все мы, Викуся, рано или поздно там будем.
– Медсёстры, охрана… это да, это круто, – он цепляется за единственное, в чём он меня превзошёл. – Но ни детей, ни внуков… а из близких – постаревшая потаскуха.
Всё-таки слабо я ему тогда врезал.
– Не зря тебе Господь детей не дал, Громов… это знак! – и пальчиком в потолок тыкнул. – Не зря… желает он, чтоб род твой гнилой прервался…
– Заткнись, а?
– Это потому что не понимаешь ты, что такое нормальная семья…
– Семья? – ярость накрывает. С головой вот. И приборы отзываются всполошенным писком. А я сажусь. Откуда только силы взялись? – Семья, Викуша… действительно, я не понимаю, что такое нормальная семья… откуда мне… меня ж в детдом запихнули, когда мне пять исполнилось. При том, что от прав своих папенька не отказался…
Не знаю, были ли желающие меня усыновить. Сомневаюсь. Хотя…
И может, иначе бы пошла моя жизнь.
И не только моя.
Может, тот парень, из перегонщиков, довёз бы машинку до дома и жил бы. Или та старуха. Или пацанёнок… его ведь не специально задело, мы ж не отморозки, чтоб по детям прицельно шмалять, но… единственный, за кого мне совестно отвечать будет. Хотя, может, и не я его… там не понять, кто.
Другие опять же…
Может, тогда не было бы Грома, а был бы вот ещё один бесхребетный интеллигент, который пытается пыжится, дуется, того и гляди лопнет.
– И потом… хоть раз, когда мне была нужна помощь, эта вот семья помогла? Нет… вы делали вид, что меня не существует. И вспоминали только когда сами оказывались в жопе… и не стеснялись… и петь начинали…
Хлопнула дверь, впуская докторов…
Да живой я.
Пока ещё живой.
Но меня укладывают, спешно колют что-то такое…
– Семья, – я не уверен, что Викуся меня слышит, но не сказать, чтоб сильно беспокоился. Говорю больше для себя. – Семья – это когда в обе стороны работает…
И речь становится бессвязной.
Вижу, как охрана вежливо выводит Викентия из палаты. Последняя мысль: надо пробить, кто из местных ему стучит. А что стучат, сомнений нет, иначе откуда бы так скоренько про свадьбу эту идиотскую пронюхал.
Как бы не натворил беды…
Чем умней башка, тем больше в ней дури собирается.
Место то же.
Запахи.
Силуэты.
Кровать. И окно. Савка решился добраться до него и на подоконник залез. Интересно, что там? Мне вот тоже интересно. В моё, больничное, видны стрелы небоскрёбов.
– Что такое небоскрёбы? Здравствуйте, – Савкина радость светлая и даже немного неудобно, потому что было бы кому радоваться.
Но приятно, что уж тут.
И будет ложью сказать, что я совсем не думал о семье. Думал. Особенно в последние годы. Или когда диагноз поставили. И о детях думал. О сыне. Наследнике. Чтобы передать всё. Только как-то оно не заладилось, что ли?
А болит. Нашёл-таки Викуся, поганец, слабое место. Оказывается, и у меня они есть.
Не важно. Небоскрёбы, Савка, это дома. Во много этажей.
Савка знает. Видел. Они с маменькой одно время жили в доходном доме купчихи Селюцкой, правда, на самом верху, на чердаке, но так дешевле. Там ему нравилось. Высоко. Интересно. И за стенкой – голуби курлычут. Только подниматься тяжко, на пять этажей.
Нет, Савка, небоскрёбы – это выше. Много выше.
Вспоминаю, почему-то уверенный, что вспоминания мои Савка увидит. И он видит. И замирает в восторге. Он про такое только читал, раньше, когда мог читать. И картинку видел, про то, что в Москве высотное строение указом Его императорского Величества возвели.
Отец ещё сказывал, что когда-нибудь Савку в Москву возьмёт.
Учиться.
И следом я уловил печаль.
Не взял, выходит… ну ничего. Вырастешь и сам поедешь. В больших городах и возможности большие. Поступишь учиться…
– Вряд ли, дяденька…
– Савелием зови, – отвечаю Савке. – Тёзки мы. Отчего же? Хотя так-то да… слепым тут тяжелее. Но, может, способ отыщешь, было бы желание… и так-то…
– Ублюдкам не положено, – Савка ответил это со всею взрослой серьёзностью. – Только если кто в род возьмёт и имя с отчеством даст.
– А если нет? Что, до конца жизни сидеть без фамилии с отчеством? А документы как?
– В приюте выправят. Буду тогда государевым…
– Это как?
– Савелием Государевым, – пояснил мальчишка. – Павловичем, как нынешний император зовётся. Сироты все на его попечении пребывают. Ну и с его милости живут.
Порядки, однако.
– После уже, если выслужить там, то можно подать прошение, чтоб фамилию сменить. Отчество-то государево останется, но… ну и так-то… сложно.
Думаю.
Если по фамилии понятно, кто ты и что за тобой семьи нет, которая при нужде вступится… хотя вот и за мной нет. Ничего. Выжил как-то. Правда, в том и дело, что «как-то»…
– В гимназии и лицеи Государевых не принимают…
– Совсем?
– Если только особые таланты к учению выказывают. Или вот дар находится… тогда от приюта прошение поступает. Но там мало.
Квоты, ясно.
И Савелий вздыхает. А потом добавляет.
– Но способных быстро по родам да семьям разбирают… и так-то…
– Так и тебя ж заберут.
Помню, о чём в прошлый раз говорили.
– Хорошо бы… – теперь в голосе Савки сомнения. – Но вдруг им слепой и не нужен? Вдруг… дар так себе, а я вот…
Страх его заставляет сердце колотиться.
– Значит, надо готовиться.
– К чему?
– К жизни… давай-ка… вставай.
– Зачем?
Затем, что вечность в этом лазарете или что оно тут, отсиживаться не выйдет. И сомневаюсь, что та стая мелких ублюдков оставит Савку в покое.
– Не оставит, – согласился Савка, сползая с подоконника. Причём делал он это тяжко, осторожно. – Он упрямый. И злой.
– Тогда для начала разомнёмся… слушай, лет тебе сколько-то? – спрашиваю зачем-то.
– Тринадцать, – отвечает Савка. – Было… позавчера.
И снова тоска.
– Маменька на именины всегда-то стол накрывала. Даже потом, когда отец умер. А когда жив был, то стол красивый. Всех звала. И няньку. И гувернера. Учителей. Даже прислугу потчевала, но уже на кухне. А на чистый стол торт брала в кондитерской. И пирожные всякие… я с кремом любил. А потом не пирожные, но кренделя покупала. Сахарные…
Хорошая была, наверное, женщина. Слабая только.
– А вы как праздновали? – интересуется Савка.
– Поверь, мальчик, тебе лучше не знать…
Потому как, если мне и пекли торты с кренделями, я об этом помню ну очень смутно. В детском доме праздновать дни рождения вовсе было не принято. А потом…
Бабки.
Водка.
Бабы. Бани. Или вон, в последние годы, приёмы, цивилизованные, с кейтерингом, ивент-агентством, бравшим на себя всю мутотень с приглашениями и прочей хренью…
– Давай, начнём с разминки.
– Я… не уверен… что получится. Я болел много.
Слабый.
Это я уже понял. И не ощущается он на тринадцать. В тринадцать я уже сумел себя поставить. Со мною даже воспитатели связываться не желали. А Савка десяток раз присел и сердце уже колотится.
Отдышка опять же.
Его бы на пробежечку, но что-то подсказывало, что не стоит пока покидать безопасную нору. Отжиматься… отжиматься не получалось от слова совсем.
– Ты когда-нибудь занимался? – интересуюсь, сдерживая раздражение.
– Отец… ещё когда живой был, то нанял гувернёра. И наставника по фехтованию…
Чему?
– И тогда да, приходилось, – в голосе тоска и очевидно, что занятия Савке радости не доставляли. – Правда, получалось не очень хорошо. И мама переживала. Я слабым родился. Болел много. Она даже с наставниками ругалась. И с отцом.
Жалела, стало быть.
И… завидую? Или нет? Меня не жалели. Но если б жалели и берегли, если б попал я в приют не в пять лет, а в тринадцать, как Савка, тогда бы что? Не выжил бы? Или, скорее уж, стал бы одним из тех, кого шпыняли все, кому не лень.
– Дай угадаю, когда отца не стало, она от наставников избавилась.
– Мы больше не могли себе позволить, – Савка чинно повторил чужие слова. – А потом вот… меня побили… вроде не сильно, но я слёг. И потом уже от расстройства эта горячка приключилась… мозговая, которая. Доктор сказал, что она нервическая.
Хреническая. По башке он явно словил, а потом сотрясение усугубилось, видно. Или инфекцию какую схватил заодно. И так, что едва не умер.
Ясно.
– Значит так, Савка, – поймал себя на мысли, что воспринимаю Савку, как вполне реального, настоящего человека. – С детьми я говорить не умею, но надеюсь, что ты поймёшь. Как я вижу, ты в полной жопе. И помочь тебе в этой жизни некому. Так?
– Вы же помогаете, – возразил Савка робко.
Ну да, голос в голове – охереть до чего полезный помощник.
– Я… пока есть, но как надолго – сам не знаю. Я… – как сказать мальчишке, что он – плод твоего воображения? Часть затянувшейся агонии. – Я умираю, Сав. Там, у себя дома… и не знаю, сколько ещё осталось. А потому постараемся использовать время с пользой. Я тебя буду учить, чему получится. А ты учись.
– Приседать?
– И приседать. И отжиматься. И терпеть… и помнить, Савка, главное, помнить, что жизнь – штука сложная. В ней никогда не знаешь, как оно вывернется. Так что поднимай свою жирную задницу и давай… раз, два…
Может, я из него и не успею человека сделать, но всяко попытаюсь.
«Три дня длилась стачка рабочих на льнопрядильной фабрике Селивестрова. Фабричный инспектор вынужден был доложить о ней губернатору и просил прислать войска для охранения имущества. В тот же день на фабрику были отправлены две роты, усиленные четырьмя жандармами, дознавателем Священного Синода и представителем городского общества Охотников. Проведенная комиссией проверка выявила ряд существенных проблем в защите фабрики, вследствие которых рабочие подвергались негативному воздействию…»
Вести.
Время.
Одно дело понимать, что оно такое вот, неоднородное. И другое – ощущать эту неоднородность на собственной шкуре. Мой мир раскололся надвое или, вернее сказать, их стало два, этих мира.
В одном я, Савелий Громов, застрявший на пороге смерти, считал минуты от укола до укола. В другом – жил. Пусть и не я, но парень Савка, без права на имя и фамилию, но и я с ним.
– Давай теперь бегом вокруг сарая. Давай, давай, не жалей себя, другие точно не пожалеют, – я подгонял и поторапливал, не позволяя мальчишке перейти на шаг. Он задыхался и хрипел, и там, в груди, что-то клекотало, время от времени вырываясь приступами кашля. И тогда Савка замирал, обеими руками держась за грудь и готовясь помереть.
Хрена с два.
Я пропустил момент, когда его выпустили из лазарета.
Вообще я понял, что время в этих двух мирах течёт по-своему. Причём как-то так, что понять сложно. Иногда я выпадал на дни и даже недели, иногда – я почти всё время был рядом, мешая Савке даже во сне.
Нет, ну не я ж виновато, что он к своим годам даже таблицу умножения не усвоил.
А спросят же.
И подсказывать не стану. Из принципа. И из понимания, что сдохну я, скорее всего, в обоих мирах сразу. А он останется. И чего будет без моих подсказок?
То-то и оно…
Так что вперёд. Бегом. И таблицу злосчастную про себя рассказывать. И за дыханием следить. Вдох и выдох. Вдох и… дышать меня когда-то дядька Матвей и научил. И драться.
И многому другому.
За всё благодарить не стану, он не из большой любви с нами возился, а из понимания, что бойцы должны быть не только злыми, но и здоровыми.
Так что раз и два…
Что ещё сказать.
Приют.
Приют располагался, сколь я понял, на городских окраинах. Да и те окраины виднелись чередою заборов и разномастных домишек, приближаться к которым было строго-настрого запрещено. Савка уверял, что в домах тех обретаются большею частью мастеровые, из числа чистых, чьи заработки позволяют дом поставить. А ещё всякого рода чиновники невеликой руки.
Мелкие купцы.
Ну и прочие, кто не особо богат, но и не так, чтобы беден.
Сам приют занял старинную усадьбу, некогда принадлежавшую роду Куракиных, но после переданную на благое дело. То ли содержать её, ветшающую, накладно стало, то ли Куракины социальный долг обществу вернуть решили, то ли ещё что.
Нет, я-то не в претензии.
И Евдокию Путятичную, местными делами ведавшую, зауважал крепко. Это Савка может вздыхать да жаловаться, до чего всё плохо. Я-то иное вижу. Точнее чувствую.
Чистоту.
Порядок.
Несколько огромных комнат превратили в общие спальни, поставив кровати тесно. Но так и сирот на попечении находилось много. Причём лишь мальчиков. Савка пояснил, что приют мальчишеский, что девчонок, если случаются вдруг сироты, передают на воспитание в иные, девичьи.
Заведено так. Может, оно и правильно.
В общем, кровати были и железные, пусть краска на них потрескалась и местами облупилась, и неровности эти чётко под пальцами ощущались, но стояли кровати на своих ногах да и разваливаться не спешил. Тощие матрасы не воняли мочой. Постельное, пусть штопанное, было чистым и в стирку сдавалось раз в две недели. Одежда на сиротах из грубой ткани, не самого удобного крою, но тоже далеко не ветхая.
Была вода, в том числе и горячая.
Был душ, куда всех загоняли раз в три дня, выдавая при том небольшой, со спичечный коробок, кусок едкого хозяйственного мыла. Я ещё обрадовался ему, как родному. Едва ли не на слезу пробила. Савка же скривился.
Мама другое покупала.
Душистое.
И шампунь.
И еще полотенца были мягкими, а не эти, которые кожу раздирали. Мыться Савка любил подолгу. И чтоб без присмотра. Так-то в душ с воспитанниками ходил то один наставник, то другой, а то и вовсе Фёдор, бывший при приюте кем-то вроде разнорабочего. Он-то не чурался высказаться и матерно, да и палку с собой таскал длиннющую.
На всякий случай.
Верно от того и готовности Фёдора эту палку в дело пустить, всяких случаев в душевой не происходило.
Кормили же не буду врать, что сытно. Мясо случалось редко. Но вот каши да картошку, да супы горячие на столе бывали. Хлеб опять же выдавался нормальными кусками.
А случались и бутерброды с маслом.
В моё время роскошь.
– Беги, беги… – я мысленно подтолкнул Савку. – Давай, шевели ногами… ещё отжиматься.
Он вздохнул и потрусил.
И вот странность. С одной стороны порядки в приюте царили довольно строгие, однако нашим с Савкой занятиям никто-то не мешал. Только в самый первый раз Евдокия Путятична самолично вышла – и чего ей не спалось-то в шестом часу утра? – посмотрела и сказала:
– Физические упражнения полезны. Но если будешь спать на занятиях, выпорю.
И не шутила.
В этом я имел счастье убедиться. Сперва не на себе, но потом и на собственной шкуре, точнее заднице… до сих пор вот ныла, а воспоминания о пережитом отзывались в Савкиной душе смесью чувств – обиды, страха и гнева.
А во всём был виноват закон Божий.
Ну и наши с Савкой занятия, которые и вечерние, и утренние. Потом и дневные добавлю, если в приютское расписание впишусь. Не скажу, что нагрузка была так уж велика, но Савка выматывался.
В первое время он даже вокруг усадьбы пробежать не мог.
А добежав вечерний кружок, падал в кровать и засыпал.
Просыпаться приходилось засветло, чтоб успеть пробежаться и вернуться до заутреней. Ну и завтрака, который сразу после неё устраивали. После завтрака, собственно, учёба и начиналась. А после неё – обязательные работы, которых в приюте находилось изрядно. И за тем, чтоб от работ воспитанники не отлынивали в приюте следили куда строже, чем за усвоением знаний.
В общем, такая себе учёба.
Я школу помню смутно. Тогда не сильно понимал, на кой мне вся эта наука впёрлась. Да и учителя наши не скажу, чтоб из шкуры лезли, то ли отношение чуяли, то ли просто. Здешние были и того горше.
Чтение.
Письмо.
Арифметика на простейшем уровне, потому как до таблицы умножения не дошли.
Закон Божий.
Ну и церковное пение, на которое времени приходилось едва ли не больше, чем на все прочие науки вместе взятые. Пели все, вне зависимости от наличия слуха. Ну да ладно… пение, если так, то дыхалку развивает неплохо. Интересно не это, а то, что Савка ввиду своей слепоты от занятий избавлен не был. Ему предписывалось сидеть тихонько и внимать педагогической мудрости.
Знания на слух впитывать. Правда, слушая, как давятся, пытаясь прочесть книгу по слогам, другие, Савка кривился и утверждал, что он-то лучше умел. Даже раньше. И теперь бы прочёл нормально. В общем, так мы и сидели.
Внимали.
Два урока внимали, а на третьем и заснули. Уж больно у батюшки Афанасия, к приюту приписанного души спасать, голос оказался мягким, убаюкивающим. Он нам вещал что-то про долг с предназначением и благодарность, и прочие вещи, несомненно, важные, но…
У Савки закрылся один глаз.
Потом другой.
А я… не стал мешать. Пусть поспит малец, силёнок наберется. Кто ж знал…
– Язычник! – голос у батюшки изменился, а стальные пальцы вцепились в ухо и выкрутили так, что мало не оторвали. Савка спросонья взвыл и вскочил, только ухо потянули выше, заставляя встать на цыпочки. – Мерзкий язычник!
Это он про кого?
Я вот от этакого перехода ошалел слегка.
– И сказано было, что те, чьи души костенеют в язычестве, прокляты! И обречены на вечные муки адские…
Голос батюшки Афанасия гремел, заполняя всю-то комнатушку, не сказать, чтобы сильно большую. Прочие попритихли, застыли, боясь шелохнуться.
– Ибо нет больше мерзости, чем…
Он ухо отпустил и пальцем в лоб Савкин ткнул.
– Господь в милосердии своем дал тебе знак…
Какой?
– К-какой? – выдавил Савка спросонья, слова мои повторяя. За что заработал увесистый подзатыльник, согнувший его едва ли не пополам.
– Он дал тебе жизнь презренную, дабы в муках и покаянии провёл ты её, испрошая о прощении тех…
В общем, дальше мы поняли мало, кроме того, пожалуй, что сами во всём виноваты. Говорил батюшка долго, пространно и не для нас, ибо теперь слушали все и с радостью. Ну да… банда от нас отстала, верно, угроза отдать на фабрику возымела действие, но это не значит, что Савку приняли.
Не считали его своим.
Вот не считали и всё тут.
В общем, закончилось все торжественной процессией, возглавляемой батюшкой Афанасием и включившей весь Савкин класс, а потом не менее торжественной поркой во дворе.
И порол Афанасий лично.
И так… душеспасительно. От первого удара розги Савка хотел взвыть и рот открыл даже.
– Молчать, – велел я. А потом как-то… подвинул мальца? Перехватил тело? Главное, что сил хватило в лавку вцепиться и зубы стиснуть.
Не хватало…
Громов орать не станет. И о пощаде умолять.
Свистнуло над головой. Розги тонкие, но бьют так, что через одежду обжигает. Ничего, это ерунда… это мелочь.
Насмерть не запорет.
Не должен.
Это как-то чересчур…
– Молись! – рявкнул Афанасий. А я понял, что не могу. Вот не могу и всё тут. Ни слова выдавить. А ведь кое-какие молитвы знал. Выучил, когда церковь в моду вошла.
Но будто рука невидимая горло перехватила.
А потому свистнуло снова.
И снова.
– Хватит, – этот холодный голос уже воспринимался почти родным.
– Не лезь, баба…
– Хватит, – а вот теперь в голосе уже не холод – откровенный лёд. И ещё что-то изменилось. В мире. Рядом. Будто… сквозняком потянуло?
Или жаром?
Главное, розга опустилась.
– Прошу прощения, Евдокия Путятична, не признал сразу. Этот мерзкий язычник заслужил наказание, – и батюшка заговорил иначе, заискивающе. – Возможно… в слабости своей… желая зажечь в душе его огонь истинной веры…
– Розгой? – поинтересовалась Евдокия Путятична. И следом я ощутил её руку на загривке. Жар от неё прокатился по телу, словно выталкивая свежие раны наружу.
– И увещеваниями.
Ну да, куда ж без увещеваний. Розга без увещеваний не работает.
– Все свободны… Зорька, отведи его умыться и дай новую одежду.
– Не напасёшься на них… одно разорение… – ворчание Зорьки было знакомым, как и тёплая рука. А стоило отойти, как заговорила она: – Что ж ты, барчук, упрямишься… чай, батюшка-то добрый, батюшка-то хороший… порой гневливый, так ты не лезь под горячую-то… покайся, голову склони, помолися Богородице-матушке. Небось, она-то за сироток всегда заступается…
– А почему он назвал меня язычником? – спросил я тихо.
– Так… – Зорька удивилась. – Потому как креста на тебе нету. Вона, на шее не крест. У меня крест. У Евдокии Путятичны крест. У всех-то людей русских крест… а у тебя?
Я поднял руку и, потрогав висюльку на шее, убедился, что и вправду не крест.
– Отец, – прошелестело в голове. – Посвятил меня Море… все Громовы ей служат.
Охренеть.
Сколько здесь открытий чудных.
Тогда я спросить ничего не успел. Снова… выкинуло? Переместило. Хрен поймёшь, но раздражала эта неспособность контролировать процесс зверски.
Вот я там.
И вот тут.
Лежу.
Чувствую и иголки, что вошли в тело, главное так вот, хорошо чувствую, каждую буквально. И лекарство, которое в кровь поступает, тоже чувствую. И тело свое, рассыпающееся. Если так-то снаружи оно ещё целое, но там, внутри, много мелких очагов, будто термитами поеденное.
Недолго осталось.
И жаль.
Нет, смерти я не боюсь. Я давно под ней хожу. Тогда, в девяностые, чудом выжил, хотя и не думал ни о чём таком. Из наших только я и уцелел. Даже дядька Матвей… дядьку Матвея я своей рукой уже.
Очень он удивился. И разозлился.
А потом сдох.
А я вот живой.
Пока.
Так что нет, не боюсь. Жаль немного. Савку бросать жаль. Он не справится один. Хороший мальчишка, но уж больно домашний, слабый. И заниматься бросит. И эти, приютские, почуют, что я ушёл.
Нет, так-то там обо мне никто не догадывается.
Ну, я думаю, иначе как пить дать батюшке заложили бы. Нет, просто чуют. У приютских чутьё на людей скоренько вырабатывается, такое вот, которого говорит, кого можно прессануть, а кого лучше бы стороночкою да по широкой дуге обойти. В этом есть что-то донельзя звериное.
Так что…
– Гром, – Ленка улыбается сквозь слёзы. – А я знала, что ты очнёшься… ты поборешься ещё. Поживёшь.
В горле саднит.
И ответить не выходит. Не сразу. Потому как в палате снова становится людно и бело от халатов. Меня щупают, трогают, спрашивают о чём-то, при том ответа не дожидаются.
Ещё одна странная врачебная привычка.
В конечном итоге всё-таки оставляют в покое, правда, умыв, переодев и вколов ещё какой-то пакости, которую я тоже вижу. Изнутри.
Главное, в сон не тянет.
Не хочу спать. Жалко времени.
– Ленусь, – способность говорить возвращается. – Ты знаешь, кто такая Мора?
– Что?
Она моргает и слёзы уходят.
Так-то лучше. Ленка, она в целом не слишком сентиментальная, и теперь вопроса хватает, чтобы отвлечь от мыслей о моей тягостной судьбинушке. Или о чём она там рыдать собралась.