Сторицын. Зачем это? Нельзя.
Модест Петрович. Но они уже идут. Гавриил Гавриилович беспокоится о твоем здоровье.
Входят Саввич и Мамыкин, некоторое время спустя – Елена Петровна. Саввич – полный, крупных размеров, красивый мужчина с черными, подстриженными щеткой усами.
Саввич. Хотя вы, профессор, и запретили строжайше входить в ваше святилище и хотя у нас и трясутся коленки от страха, но раз вы сделали исключение для одной особы, то и мы решили с Мамыкиным: пусть исключение станет правилом. Садись, Мамыкин.
Сторицын (сухо). Садитесь, Мамыкин.
Саввич. Кроме шуток: как вы себя чувствуете, знаменитейший? Докторам не верьте, все доктора врут.
Сторицын. Меня выслушивал Телемахов.
Саввич. Знаю-с, но что отсюда следует? Позвольте, позвольте, хотя вы и знаменитейший профессор, а я никому не известный учитель гимназии, но я всегда позволяю себе говорить правду: ваш Телемахов – форменная бездарность. Почему вы не обратились к Семенову, ведь я же вам советовал? Не слушаете советов, а потом и киснете, как старая баба, извините за дружескую прямоту. Вот мне сорок лет, а вы видали когда-нибудь, чтобы я был болен, жаловался: ах, головка болит, ах, сердце схватило! Ты видал, Мамыкин?
Мамыкин. Нет.
Саввич. И не увидишь! Исторический факт. Ты что, Мамыкин, закис: знаменитейшего испугался? Не бойся, он не кусается.
Мамыкин. Я никого не боюсь.
Саввич. И не бойся. Папироску возьми.
Мамыкин. У меня свои есть.
Саввич. Брось! Ты сколько за свои платишь: небось три копейки десяток, ведь ты пролетарий, а профессорские с ароматом.
Сторицын. Пожалуйста, курите, Мамыкин.
Елена Петровна. Вы не знаете, княжна, когда первый абонемент в опере?
Саввич. Профессор, мы с Мамыкиным о рукописи зашли спросить… Виноват, княжна, вы что-то изволили сказать.
Людмила Павловна. Валентин Николаевич, вы свободны в воскресенье? Поедемте с вами куда-нибудь за город.
Сторицын. В воскресенье? А что у нас будет в воскресенье?
Саввич (хохочет). Пятница.
Сторицын (смеясь). То есть я хотел сказать, что у меня есть какое-то заседание.
Елена Петровна. Нет, нет, княжна. Бога ради, увезите его. Я буду от всей души благодарна! Ему так необходим воздух… я рассержусь, если ты не поедешь, Валентин.
Саввич. Разве и мне с вами проехаться? Я тоже давненько на лоне природы не был.
Мамыкин. Вы забыли, Гаврил Гавриилыч, в воскресенье я читаю у вас повесть.
Саввич. Ах да, да, да, – забыл, брат! И как раз днем. Послушаем, послушаем твои обличения!
Сторицын. Великолепно! Прекрасно! В конце концов это замечательная идея. Но, позвольте, куда же мы поедем? Или… или… А что, Модест, если мы приедем к тебе в Озерки? Как вы думаете, Людмила Павловна?
Людмила Павловна. Я согласна.
Модест Петрович. Валентин, милый, если ты не шутишь…
Сторицын. Не шевелись, старик! Но только как это сделать: мне за вами заехать, или (тревожно)… Модест, ты мне расписание дай, у тебя есть расписание?
Людмила Павловна. До свидания, Елена Петровна.
Елена Петровна. Куда же вы?
Людмила Павловна (не отвечая). Вы не можете сегодня проводить меня, Валентин Николаевич?
Сторицын. Сегодня?
Саввич. Сегодня ему нельзя.
Елена Петровна. Нет, отчего же. Конечно, пусть пройдется, здесь так накурено.
Сторицын (строго). С удовольствием, Людмила Павловна… Я сейчас же вернусь, Елена.
Княжна прощается одним поклоном, не протягивая руки; Елена Петровна провожает ее, Модест Петрович и Сторицын идут сзади.
Сторицын (на пороге). Ах, да: не забудь же дать мне мелочи, Елена, я назад на извозчике… И где мой портсигар? Здесь!
Выходят; Саввич и Мамыкин одни.
Саввич. Видал миндаль?
Мамыкин хихикает.
Ты, Мамыкин, смеешься, а меня возмущает вся эта профессорская порнография. Что понимает девчонка, да еще из такой семьи?
Мамыкин. А разве он?..
Саввич. Почем я знаю, я не шпион.
Мамыкин. Она сама завлекает.
Саввич. Не понимает, оттого и завлекает.
Мамыкин. Она нас презирает, Гаврил Гавриилыч. Гордячка!
Саввич. То есть кого это нас – меня?
Мамыкин. Да и вас. Я все время глядел на нее, как она на вас посматривала, благодарю покорнейше.
Саввич. А вот я ее в следующий раз ощиплю, как галку: будет знать. Не любят они правды, Мамыкин. Пойди сюда. Ты видал, какой письменный прибор у знаменитейшего?.. Посмотри.
Мамыкин. Чего я там не видал?
Саввич. Нет, ты посмотри… Чистейшая бронза! Нет, ты на руку взвесь. Что?
Мамыкин. Да.
Саввич. Тысячи две, как одна копеечка; тебе, пролетарию, таких денег и не представить.
Мамыкин. А на прислуге лица нет, загоняли, как лошадь! Что ж, прочтет он мою рукопись когда или нет, до каких же пор я ждать буду?
Саввич. Некогда.
Мамыкин. А провожать есть когда? Люди!
Саввич. Потерпишь.
Мамыкин. Я потерплю! Я потерплю! Да Боже ж ты мой!.. Как не просыпался у меня талант, так думал я: вот они, настоящие-то люди, литература-то наша, ученые-то наши. А как пошел ходить – что такое! Одна черная зависть, одно хамство, чуть-чуть собаками не травят, по три часа в передней с лакеями держат. Вижу я: схватился человек за свой сладкий кусок и аж дрожит – как бы кто не вырвал. Жил я цельный месяц у Сохонина: всей России известный писатель, народный печальник…
Саввич. Выдохся твой Сохонин, и охота была к нему ходить.
Мамыкин. Всей России известный писатель, а что у него в доме делается? Только и видишь, что жрут: ночь ли, полночь ли…
Входит Елена Петровна.
Елена Петровна. Господа, ужинать. Сергей и Модест уже за столом, идемте скорее, Мамыкин.
Саввич (хохочет). Ночь ли, полночь ли…
Елена Петровна. Что вы смеетесь? Мамыкин, пройдите, пожалуйста, вперед, мне нужно несколько слов сказать Гавриилу Гаврииловичу.
Саввич. Что еще такое?
Елена Петровна. Нужно, раз говорю. Идите, идите, скажите там, что я сейчас.
Мамыкин уходит.
Саввич. Что это за тон? Я сколько раз тебе говорил, чтобы таким тоном ты не смела со мной разговаривать! Скажите пожалуйста!
Елена Петровна. Гавриил, сегодня я весь день плачу. Это ужасно, я с ума схожу! Гавриил, во имя всего святого, я умоляю тебя: продай бумаги, хоть на три тысячи, хоть на две. Я с ума схожу!
Саввич. Я вам уже объяснял, что сейчас, при теперешнем состоянии биржи, мы ничего продавать не можем… Поняли? Поняли или нет?
Елена Петровна. Я ничего не понимаю. Меня под суд, я на себя руки наложу.
Саввич. Вздор-с! Выпутаетесь! Позвольте, что я вам – мальчик? Так я вам и поверю, что у вас с профессором двух тысяч нет! Что я, мальчик?
Елена Петровна. Двух копеек нет. Завтра на обед нечего.
Саввич. В старых юбках покопайтесь: не зашито ли.
Елена Петровна. Как вы смеете наконец! Я плачу, я обращаюсь к вам, как к порядочному человеку, а вы ведете себя, как на улице.
Саввич. Что-с?
Елена Петровна (задыхаясь). Вы грубы, как пьяный сапожник. Я с ума схожу, когда говорю с вами. Какая низость! Вы не смеете так говорить в этом доме, да, да, не смеете. Вы забыли, в какой дом вы пришли. Вы… извозчик! По какому праву вы смеете кричать на меня, когда даже муж… даже муж…
Саввич. По праву вашего любовника, Елена Петровна. И если я себя веду, как сапожник, то вы ругаетесь, как кухарка. Стало быть – квиты.
Елена Петровна. Вы ограбили меня!
Саввич (угрожающе). Что такое? Прошу повторить! Что такое вы изволили сказать?
Елена Петровна. Прости меня, Гавриил, я не буду. Но я не могу слышать, когда ты так говоришь со мной. Зачем ты презираешь меня… Ведь не девчонка же я, я мать, меня все уважают. Ну, объясни, если я чего-нибудь не понимаю, но зачем же так грубо, с таким презрением, с такой насмешкой?.. Когда ты так говоришь со мною, я потом не смею никому в глаза взглянуть, мне начинает казаться, что я не жена профессора, образованная женщина, которая читает книги, которая говорит на языках, а переодетая кухарка, которую только что побил ее кум. Уважай меня хоть немного, Гавриил, я не могу без уважения, – я руки на себя наложу!
Саввич. А вы меня уважаете? Позвольте, позвольте, кто это кричал сейчас: грабитель? Со мной нельзя так обращаться, сударыня, и если я хоть раз только услышу… Что-с?
Елена Петровна. Ну, прости. Ну, объясни.
Саввич. Объяснять? (Отворачивается и становится в позу.) Дура!
Елена Петровна. Но это так трудно! Я ничего не понимаю в твоей игре. Почему нельзя продать бумаг хоть на две тысячи? Я же не говорю, что надо все продать…
Саввич. Ограбил! подлец! А куда вы с вашим профессором пойдете, как с голоду начнете издыхать?.. Ко мне же! Кто ваши деньги сберегает, сам с вами рискует, трудовых денег не жалеет? Ведь если за вами не смотреть, так вы детей голых на улицу пустите спичками торговать. Что у вас за хозяйство: десять рублей за тысячу папирос платите, абонемент в опере имеете… в музыке ни уха ни рыла, а тоже – абонемент! Первое представление! Эстетика! Литература! Идеи!.. А кто два года за дрова не платил, ко мне же и со счетами лезете. Ты Бога благодарить должна, что встретился на пути честный человек с твердым характером…
Открывается дверь.
Сергей (с порога кричит). Что же ты, мама! Это безобразие! Два часа сидим за столом, мне заниматься надо.
Саввич. А ты не изволь кричать, хулиган! Вон!
Сергей (отступая). Что же это такое наконец. Туг вам не гимназия, Гавриил Гавриилыч, вы в частном доме и…
Саввич. Елена Петровна!
Елена Петровна (поспешно). Иди, иди, Сергей. Разве вам еще не подавали? Я сейчас, я только два слова… о здоровье папы. Иди.
Дверь со стуком захлопывается.
Саввич. Хулиган. Вы еще дождетесь, он себя покажет… мрачная рожа!
Елена Петровна. Прости меня. Ты очень разволновался, Гавриил?
Саввич. Пустите мою руку.
Елена Петровна (целуя его в щеку). Ну, прости. Только не оставляй меня, я с ума схожу.
Саввич. Под вексель возьми.
Елена Петровна. Постараюсь.
Саввич. Продавать сейчас нельзя.
Елена Петровна. Хорошо. Поцелуй меня, Гавриильчик. Я так одинока, я так боюсь всего. Поцелуй меня, не оставляй.
Саввич (нехотя целует). Зачем ты так пудришься, притронуться опасно.
Елена Петровна. Это я от слез. Ну, пойдем, а то все уже перегорело. Ах, Боже мой, Боже мой!
Озерки. Маленькая ветхая дачка с терраской; некрашеные доски и подгнившие столбы темны от сырости, кое-где зеленеют мхом. Сентябрьский погожий день полон солнца, тишины и золотого покоя. Березовая рощица, в которой стоит дача, рябины и молоденькие, недавно посаженные клены у забора по-осеннему золотятся и багровеют. Нежный голубой туман уже в сотне шагов родит впечатление дали, делает воздушным и легким, как паутину, все тяжелое и прикрепленное к земле. За низким частокольчиком видны другие такие же маленькие и тесные дачки – теперь они пусты и покойны, как сон. Только большая дача через дорогу, наискосе, еще занята: туда наехали воскресные гости – много молодых девушек, студенты. Время от времени звучит рояль. От недалекой станции доносятся свистки проходящих поездов.
В садике на скамейке полулежит Володя, лениво покусывает поднятый с земли лапчатый кленовый лист. Одет он, как рабочий: серая коломянковая блуза с ременным поясом, высокие сапоги, ниже колен охваченные ремешком. Шурша палым листом, беспокойно прохаживается по дорожке Модест Петрович; на нем старенький, но чистенький сюртук из черного сукна, мягкая фетровая шляпа. При седых кудрях, ложащихся на ворот, он похож на старого художника-неудачника. Часто посматривает на часы, всем видом выражает тяжелое беспокойство и тревогу.
Модест Петрович (бормочет). Ах, Боже мой, Боже мой… Ты что сказал, Володя?
Володя. Я ничего. Лежу.
Модест Петрович. Лежу!.. Эх, Володя: лежу. А ты когда-нибудь стоишь или ходишь? Нельзя быть таким ленивым, невозможно…
Володя. Я не ленив. Кабы машину не сломали, я бы сегодня обязательно полетел. Нас учится пятнадцать человек, а машина всего одна, да и ту каждый раз кто-нибудь сломает.
Модест Петрович. Куда полетишь? Воробьев пугать? То, скажут, чучела на земле стояли, а теперь летать начали. Никуда ты не полетишь – молчи.
Володя. Я уж летал.
Модест Петрович. И не верю!
Володя. Метров на сорок два. Вы лучше посмотрите чем клеветать.
Модест Петрович. Клеветать?.. Да кто ты, скажи на милость: сын ли ты профессора Сторицына или вообще какая-то фигура?.. Монтер не монтер, шофер не шофер, – черт тебя знает, кто ты. Сапоги! А ведь я помню тебя в бархатной курточке, с кудрями, как у ангельчика. Ну и детки, ну и детки… Ну и жизнь, ах, Боже мой…
Володя. Не огорчайтесь, дядя. Не всем же быть вундеркиндами.
Модест Петрович. Вундеркинд?.. Вундеркиндов, брат, из гимназии не выгоняют, вундеркинды, брат, в сапогах не ходят… э, да что ты, мешок, тюлень, сапог летающий, понимаешь в вундеркиндах? Без тебя тошно, а тут ты еще – позорище! Живет с каким-то пьяницей, опростился…
Володя. И опять клевета. Михаил Иванович вовсе и не пьяница и вам двадцать очков вперед даст. У нас, вы думаете, грязь или какое-нибудь безобразие? И вовсе нет: чисто, как на Рождество, два раза пол метем, а книг наломало меньше, чем у папахена. Михаил Иванович за книжку человека разорвать готов.
Модест Петрович. Так ты и читаешь?
Володя. Я нет, а Михаил Иванович читает. У нас такой уговор: все вместе, а керосин врозь: мне невыгодно. Михаил Иванович, дядя, замечательный человек. Это вы только и умеете, что ругаться, – Володька, да сапог, а Михаил Иванович никогда не ругается.
Модест Петрович. Никогда?
Володя. Никогда.
Модест Петрович. Нет, правда?
Володя. Никогда. Мы с ним даже на вы говорим: Михаил Иванович и Владимир Валентиныч.
Модест Петрович. Какие милостивые государи! Ну, живите, Господь с вами, кто вас там разберет, милостивых государей. Ах, Боже мой, Боже мой! (Смотрит на часы.) Теперь едут.
Володя. А вы, дядя, как будто и не рады папахену? Я бы на вашем месте радовался.
Модест Петрович. Не рад – что значит, Володя, это слово: не рад, когда на душе – черт знает что! И день, вдобавок, такой божественный, тут бы радоваться, тут бы ликовать, а вместо того: позор и убийство человека. Позор и убийство человека – вот как, Володя! Сам с тобою болтаю, а сам все на калитку гляжу: вот покажется Телемахов – ну, и конец! Убийство.
Володя (приподымаясь). Я ничего не понимаю, дядя. Сережка что-нибудь или мама?
Модест Петрович. Молод ты еще знать, и о матери говорить рано. Позор!
Володя. Я и так все знаю.
Модест Петрович. Ничего ты не знаешь… Одним словом, катал я вчера по всему городу, доставал две тысячи для Елены – ну, и могу я достать разве? Не достал, конец. Конец, Володя.
Володя. Папахену конец?
Модест Петрович. Какой это ужас – быть бессильным и трусом! Ворочаюсь и плачу, как во сне, а даже крикнуть – и то нет сил. Как я вчера умолял Телемахова, чуть на колена не падал, плакал, брат – нет! «Самому Валентину Николаевичу в руки дам, а вам с сестрицей – ни копейки». Жестокий, неприступный человек! И если сегодня к двенадцати Елена не достанет, то… Володя, голубчик, может, ты знаешь денежного человека, авиатора какого-нибудь? Нет?
Молчание.
Володя. Я, дядя, три месяца от мамы содержания не получаю, за этим было и к вам зашел, чтобы вы подействовали. Я ей писал заказным, да никакого толку, не отвечает. Пробовал я голодать, да меня Михаил Иванович обнаружил, теперь следит за мной. А какие у него деньги? У них же и забастовка на носу. Значит, теперь и нам крышка.
Модест Петрович. Ай-ай-ай, что же это такое? Что же ты сам не зашел, не потребовал?
Володя. Я от них, дядя, отрекся, и нога моя там не будет до скончания живота; разве только с машиной к ним упаду, так и то постараюсь, чтобы мимо ахнуть. Да вы обо мне не грустите, я устроюсь. Эх, папахен!
Модест Петрович. Ты писал ему?
Володя. Папахену? Ну нет, зачем же я его беспокоить буду, сами посудите. Ну, я пойду, поезд засвистел, дайте полтинник.
Модест Петрович. На пять рублей, все равно деньги-то отцовские. А то подождал бы?
Володя. Нет, зачем его беспокоить. Спасибо, дядя. Ну, что вы на меня смотрите, дядя, конфузите меня, я этого не люблю, право! Эх, дурачье, машину сломали, полетать бы сегодня. Пойду той дорогой, а то встречусь. Вы меня, дядя, как оглоблей по голове, даже затылок свернулся.
Модест Петрович. И день-то какой чудесный…
Идут. Модест Петрович останавливается и шепчет: Саввич.
Володя. Да?
Модест Петрович молча кивает головой. Идут.
Убить бы его следовало.
Модест Петрович (останавливается и снова шепчет). Это мой ужас, Володя, мой ночной кошмар! До чего дошло: каждую ночь его вижу, все один и тот же сон… Нет, послушай: сидит будто папахен в каком-то многолюдном собрании, много венков и цветов, знаешь, вообще такой почет, некоторые даже плачут… и вдруг подходит к нему Саввич и говорит при общем молчании: «Вы меня оскорбили, профессор, а я никому не позволю себя оскорблять, мне наплевать, что все на вас молятся, а вот вам от меня – пощечина». И бьет, понимаешь, бьет, прямо по лицу бьет…
Володя (тяжело сопя и исподлобья глядя на Модеста Петровича). А меня на этом собрании нет? За такой сон, дядя, вас самого можно…
Модест Петрович. Стой – кажется, его голос? Идут. Ну, ну, живее, брат, а мне поулыбаться надо. Приучить лицо… да, да, поулыбаться! Так, так.
Володя уходит. Модест Петрович один – неестественно скалит зубы, улыбается, приветливо кланяется и разводит руками.
Модест Петрович (бормочет). Дорогой мой, как я рад! Какой день! Княжна, наконец-то… Ерунда, ерунда на постном масле… Дурак, ничтожество. Как я рад, княжна…
К калитке подходят Сторицын и княжна. Модест Петрович устремляется к ним навстречу.
Модест Петрович. Какой день, Валентин, а? Позвольте, позвольте, княжна, я открою, вы не сумеете. Какой день… Как доехали, не тесно ли было, по воскресеньям всегда народ. Пожалуйста, Людмила Павловна. Видали, сколько на ту дачу народу наехало, и все ваши курсистки. Неужели тебя не узнали, Валентин Николаевич?
Людмила Павловна. Один студент поклонился, но очень скромно. Мне это очень понравилось.
Модест Петрович. Еще бы!.. Сейчас чай. Ну, как, Валентин?
Сторицын. У тебя чудесно! Но сколько дач и все такие маленькие.
Модест Петрович. Летом шумно, а осенью и зимой очень хорошо. Ну, как доехали? Я чай приготовил в комнатах, Людмила Павловна, но, может быть, на террасу перенести? Я перенесу. Вы не бойтесь холоду, княжна: так тепло.
Сторицын. Постой… Это музыка? Послушайте, Людмила Павловна, музыка.
Модест Петрович. На той даче. Прекрасно играет!
Сторицын. У тебя чудесно! Ты счастливец, Модест!
Людмила Павловна. Ну, вы слушайте, Валентин Николаевич, а я хочу взглянуть… Покажите, Модест Петрович, как вы устроились? Это терраса, на которой будем пить чай?
Берет его под руку и ведет к дому.
У вас совсем хорошо, Модест Петрович. Это терраса?.. Модест Петрович, мне необходимо переговорить с Валентином Николаевичем. Тише… это для него… Нет, потом взгляну, а пока надо послушать… Не обращайте на нас внимания, Модест Петрович, хорошо?
Подходит к Сторицыну. Оба слушают музыку. На террасе Модест Петрович хлопочет с кухаркой у стола, часто поглядывая на калитку.
Сторицын. Когда радости слишком много, она переходит в грусть. Мне неловко сознаваться, это может показаться сентиментальностью, но я растроган… до смешного. Меня все сегодня удивляет. Меня удивляет воздух и это солнце – солнце осени. Меня удивляют желтые листья, их цвет, их рисунок; когда лист падает и ложится на мое плечо, мне кажется это необыкновенным, полным таинственного смысла. Или я никогда до сих пор не видал осени, или это вовсе не осень, а необыкновенное чудо, мировое событие, переселение народов… Вы слушаете?
Людмила Павловна. Говорите.
Сторицын. Я вижу, что и люди сегодня другие, в глазах у них золото и лазурь. И почему музыка? – это меня удивляет. Искал ли я музыки и вот нашел ее, или она меня ждала, но вот мы встретились – и все так чудесно, – и я смотрю на вас – и в ваших глазах золото и лазурь…
Людмила Павловна хмуро опускает глаза. Молчание. Сторицын улыбается и сверху внимательно смотрит на девушку.
Людмила Павловна. Зачем вы меня мучите, Валентин Николаевич?
Сторицын. Разве? (Серьезно.) Так надо.
Людмила Павловна. Нет, так не надо. Вы сомневаетесь в моей силе?
Сторицын. Нет, я верю в вашу силу. И в гордость вашу верю, Людмила Павловна.
Людмила Павловна. Гордость? Не знаю. Но с тех пор, как я стала думать, я сделалась сильнее всех на свете. Вам, привыкшему размышлять, все видеть и понимать – вам трудно представить, что это значит, когда человек впервые начал думать. Живешь, как в урагане, все разрушается и падает быстрее, чем при землетрясении. Вокруг меня – одни развалины, Валентин Николаевич! Но вы еще молчите? Если я захочу, я завтра же могу уйти, и никто, ни отец, ни братья не посмеют даже взглянуть на меня. Но вы еще молчите? Отчего вы так побледнели вдруг? Сегодня я решила все сказать.
Сторицын. Нет.
Людмила Павловна. Вы не хотите? Мне надо молчать? – что ж, я молчу.
Молчание.
Она была похожа на меня, та девушка, которой вы никогда не сказали о вашей любви?
Сторицын. Нет, это была бедная девочка в рваном пальто. Она умерла от чахотки.
Людмила Павловна (сурово). Я хотела бы пойти на ее могилу и сказать ей.
Сторицын. Я не знаю, где ее могила. Я не знаю, где могилы моих надежд и радостей: они рассеяны по всему миру. Иногда весь мир для меня только кладбище, а я – немой сторож при могилах. Но сегодня со мной творится что-то чудовищное. Я так радостен, что это становится болью, страданием… и от этого я бледнею. Раскрылись могилы, и воскресли мертвецы. Со всего мира внезапно упала его тяжкая завеса – и я вижу светлого Бога моей мечты. Вот то, чего еще никто не слыхал от меня, слова, которые нужно забыть, как только их услышишь… И вы забудьте!
Людмила Павловна. Да.
Сторицын. Всю жизнь и во всем: в моей науке, в моих книгах, в людях и вещах, радуясь и страдая, я искал одно: ее, чистую, без нетления Бога-Слово родшую. Образ ли это человека, девушки, женщины или самой красоты – я не знаю. Сегодня с мира упала завеса, и я вижу нетленное во всем: может быть, это красота, а может быть – вы. Я думаю, что это – вы.