Грозное было время.
Еще реки не вошли в берега, и полноводными, как озера, стояли пустынные болота и вязкие топи; еще не обсохли поля, и в лесных оврагах дотаивал закрупевший, прокаленный ночными морозами снег; еще не завершила круга своего весна – а уж вышел на волю огонь, полоненный зимою, и бросил в небо светочи ночных пожаров. Кто-то невидимый вызвал его раньше времени; кто-то невидимый бродил в потемках по русской земле и полной горстью, как сеятель щедрый, сеял тревогу, воскрешал мертвые надежды, тихим шепотом отворял завороженную кровь. Будто не через слово человеческое, как всегда, а иными, таинственнейшими путями двигались по народу вести и зловещие слухи, и стерлась грань между сущим и только что наступающим: еще не умер человек, а уже знали о его смерти и поминали за упокой. Еще только загоралась барская усадьба и еще зарева не приняло спокойное небо ночи, а уже за тридцать верст проснулась деревня и готовит телеги, торопливо грохочет за барским добром. Жестоким провидцем, могучим волхвом стал кто-то невидимый, облаченный во множественность: куда протянет палец, там и горит, куда метнет глазами, там и убивают – трещат выстрелы, льется отворенная кровь; или в безмолвии скользит нож по горлу, нащупывает жизнь.
Кто-то невидимый в потемках бродит по русской земле, и гордое слово бессильно гонится за ним, не может поймать, не может уличить. Кто он и чего он хочет? Чего он ищет? Дух ли это народный, разбуженный среди ночи и горько мстящий за украденное солнце? Дух ли это Божий, разгневанный беззаконием закон хранящих и в широком размахе десницы своей карающий невинных вместе с виновными? Чего он хочет? Чего он ищет?
Мертво грохочут в городе типографские машины и мертвый чеканят текст: о вчерашних по всей России убийствах, о вчерашних пожарах, о вчерашнем горе; и мечется испуганно городская, уже утомленная мысль, тщетно вперяя взоры за пределы светлых городских границ. Там темно. Там кто-то невидимый бродит в темноте. Там кто-то забытый воет звериным воем от непомерной обиды, и кружится в темноте, как слепой, и хоронится в лесах – только в зареве беспощадных пожаров являя свой искаженный лик. Перекликаются в испуге:
– Кто-то забыт. Все ли здесь?
– Все.
– Кто-то забыт. Кто-то бродит в темноте?
– Не знаю.
– Кто-то огромный бродит в темноте. Кто-то забыт. Кто забыт?
– Не знаю.
Грозное и таинственное время.
Вечерело в лесу.
К Погодину подошел Еремей Гнедых, мужик высокий и худой, туго подпоясанный поверх широкого армяка, насупил брови над провалившимися глазами и сурово доложил:
– Александр Иваныч! Построечку-то надо бы расширить, не вмещат, народу обидно.
– Ну и расширь.
– Федот работать не хочет. Я, говорит, сюда барином жить пришел, а не бревна таскать, пускай тебе медведь потаскает, а не я.
Около костра засмеялись. Петруша, смеясь, крикнул певучим, задушевным тенорком:
– Гоните-ка его, Александр Иваныч. Ему говорят, завтра соорудим шалаш, не лезть же на ночь за хворостом, глаза выколешь, а он страдать: построечку да построечку!
Еремей, не глядя в ту сторону, мрачно сказал:
– Холодно без прикрышки, сдохнешь.
– Привык с бабой-то на печке! – засмеялся Федот и уже сердито добавил: – Не сдохнешь, не дохнут же люди.
– Да и врет он, Александр Иваныч!.. Какой холод, раз костер не угасат. А уж так, не может, чтобы знака своего не поставил землевладелец! Нынче только пришел, а уж построечку, – помещик!
Опять засмеялись у костра; ни разу не улыбнувшийся Еремей повернул прочь от Саши и привалился к огню. Еще синел уходящий день на острых скулах и широком, прямом носу, а вокруг глаз под козырьком уже собиралась ночь в красных отсветах пламени, чернела в бороде и под усами. Как завороженный, уставился он на огонь, смотрел не мигая; и все краснее становилось мрачное, будто из дуба резаное лицо по мере того, как погасал над деревьями долгий майский вечер. И будто не слыхал, как про него говорил слабым голосом заморенный, чуть живой бродяжка Мамон, от голоду еле добравшийся до становища:
– Сколько я видал на земле людей, все люди, братцы, глупые. Нашему брату, вольному человеку, крыша над головой все равно, что гроб, а они этого никогда не понимают, заживо хоронятся да тухнут.
Федот, молодой, по виду чахоточный парень, недоверчиво кашлянул:
– А зимой?.. То-то хорошо ты вчера пришел. Тут люди, брат, за делом собрались, а не лясы точить. Шел бы ты дальше, не проедался.
Петруша певуче поддержал:
– Равнодушный человек!.. Тут люди по всей России маются, за Бога-истину живот кладут, а он только и знает, что скулит: беспорядок, много-де стражников по дорогам скачут, моему-де хождению мешают…
И крикнул:
– Александр Иваныч, надо нам такой порядок установить, чтобы как только бродяга, так его в шею. Ненужный он зверь, вроде суслика.
Бродяга покраснел от обиды и непонимания; и, хотя собирался еще денек погостить и покормиться, обиженно пробормотал:
– Завтра проследую дальше. Господи, и с силой-то собраться не дадут, так и гонют, так и гонют. Много я вашего хлеба наел.
– Никто тебя не звал.
– Господи, слышу, молва идет: объявились лесные братья. Ну, а если братья, так не мимо же идти, а они, братья-то, на манер волков. И все гонют, все гонют.
Долго скулил голодный и обиженный бродяга. Под кручею шумел и дымился к ночи весенний ручей, потрескивал костер в сырых ветвях и крючил молодые водянистые листочки, и все, вместе с тихой и жалобной речью бродяги, певучими ответами Петруши, сливалось в одну бесконечную и заунывную песню. «Вот кого я люблю!» – думал Саша про Еремея, не отводя глаз от застывшего в огненном озарении сурового лица, равнодушного к шутке и разговору и так глубоко погруженного в думу, словно весь лес и вся земля думали вместе с ним. Только раз шевельнулись усы, и в Петрушину плавную речь, как камни в воду, упали громкие и словно равнодушные слова:
– Без меня меня женили, я на мельнице был.
Саша заинтересованно окликнул:
– Что ты говоришь, Еремей?
– А то и говорю: без меня меня женили.
– Это я про Господарственную Думу рассказываю, – подхватил Петруша, – что решила Дума мужичкам землю дать… в газетах писали, Александр Иваныч.
Петруша был грамотный, но не столько читал газеты, которые трудно было достать, сколько произвольно сочинял; сочинив же, немедленно сам верил, что это из газет. На слова его отзывался Федот, закричав громко и гневно:
– Врут, не дадут!.. Пока тонут, топор сулят, а вынырнут – и топорища жаль. ……., один с ними разговор, мать их…
«И на что им земля? – думал с неодобрением бродяжка, – вот дадут им землю, а они первым делом забором огородятся, лазай тут. Нет, душно мне, завтра уйду».
И опять шумел в овраге ручей, и лесная глушь звенела тихими голосами: чудесный месяц май! – в нем и ночью не засыпает земля, гонит траву, толкает прошлогодний лист и живыми соками бродит по деревам, шуршит, пришептывается, гукает по далям. Склонив голову на руки, сидел на пенечке Саша и не то думал, не то грезил – под стать текли образы, безболезненно и тихо меняя формы свои, как облака. Думал о том, как быстро ржавеет оружие от лесной сырости и какое лицо у Еремея Гнедых; тихо забеспокоился, отчего так долго не возвращаются с охоты Колесников и матрос, и сейчас же себе ответил: «Ничего, придут, я слышу их шаги», – хотя никаких шагов не слыхал; вдруг заслушался ручья. Но, что бы ни приходило в голову его, одно чувствовалось неизменно: певучая радость и такой великий и благостный покой, какой бывает только на Троицу, после обедни, когда идешь среди цветущих яблонь, а вдалеке у притвора церковного поют слепцы. Или и это представлялось Саше? – Минутами и сам удивлялся тихо: не пора ли беспокойства настала, откуда же покой и радость? Хорошо бы также найти какие-то совсем особые слова и так сказать их Еремею, чтоб осветилось его темное лицо и тоска отпала от сердца, – вот и костер его не греет, снаружи озаряет, а в глубину до сердца не идет. Погоди, Еремей.
Высоким голосом испуганно закричал Петруша:
– Кто идет? Откликайся, что прешь, как медведь!
Саша схватился за маузер, стоявший возле по совету Колесникова: даже солдат может свое оружие положить в сторону, а мы никогда, и ешь и спи с ним; не для других, так для себя понадобится. Но услыхал как раз голос Василия и приветливо в темноте улыбнулся. Гудел Колесников:
– Свои, свои, Петруша.
В круг от костра вступило четверо: еще мужик Иван Гнедых, однофамилец Еремея, и Васька Соловьев, щеголь; и сразу стало шумно и весело. Даже Еремей повеселел, во все стороны заулыбался и вздернул на лоб картуз.
– Много настреляли? – спросил Саша, тоже улыбаясь и за руку здороваясь с Соловьевым, которого еще не видал.
– Никак нет, Александр Иванович, – ничего, – ответил Андрей Иваныч. – Да разве с пулей можно? У меня тетерка из-под ног ушла.
– Стрелять не умеете, Андрей Иваныч, – пошутил Колесников, так как матрос был лучшим стрелком в отряде и уступал только Погодину. – Но как, Саша, чудесно, того-этого, вот вовремя на дачу выбрались.
Федот захохотал и закашлялся; во всю бороду ухмыльнулся Еремей и сказал:
– Шутят.
– Иван хлеба да селедок купил. Вонючие, того-этого. Садись, Соловьев, иль ноги не отмахались? Потом, Саша, расскажу.
Соловьев, подбористый малый, с пронзительными, то слишком ласковыми и почтительными, то недоверчивыми глазами, по манере недавний солдат, откинул полы чистенькой поддевки и сел, поблагодарив:
– Покорно благодарю, Василь Василич.
Запел Петруша:
– Нет, вы вот что скажите, Василь Василич: опять ведь баба с яйцами приходила!
Мужики засмеялись.
– Вчерась одна, нынче другая, – и откуда они, сороки, проведали? Словно и впрямь дачники понаехали. Даром, говорят, бери, а бери, назад не понесу.
– Далеко молва идет, – отозвался слабо бродяга, – я еще где услыхал! Так и говорят: у нас ничего нет, а иди, брат, к Жигалеву…
– Жегулеву, – поправил матрос.
– Жигулеву, Александру Иванычу, он тебя к делу приспособит и поесть даст. И за хлеб-соль, братцы, спасибо, а что касается дела, то уж не невольте, не по моей части кровь…
Нахмурились. Федот взмахнул кулаком и крикнул:
– Молчи, гусыня!
Бродяжка робко отстранился, бормоча:
– Меня и саратовские лесные братья уважили, меня и…
– Не тронь его, – приказал Саша, слегка покрасневший, когда упомянулось его новое имя. – Завтра он уйдет.
Колесников смотрел с любовью на его окрепшее, в несколько дней на года вперед скакнувшее лицо и задумался внезапно об этой самой загадочной молве, что одновременно и сразу, казалось, во многих местах выпыхнула о Сашке Жегулеве, задолго опережая всякие события и прокладывая к становищу невидимую тропу. «Болтают, конечно, – думал он, – но не столько болтают, сколько ждут, носом по ветру чуют. Зарумянился мой черный Саша и глазами поблескивает, понял, что это значит: Сашка Жегулев! Отходи, Саша, отходи».
А там смеялись над рассказом Ивана Гнедых, как он в селе пищу покупал:
– Говорю ему, Идолу Иванычу: для лесных братьев получше отпускай, разбойник, знаешь, какой народ!
– Верно! – подтвердил Еремей. – Так ему и надо. А он что?
– Чтоб вы сдохли, говорит, анафемы, с вами я скоро от одного страху жизни лишусь. Да и обсчитал меня на гривенник, только в лесу я догадался, как считать стал.
Еремей молча качнул головой:
– Ах ты, поди ты – ну и сволочь же человек!
– Бесстрашный, дьявол!
– Нет, погоди!
– Надо б тебе вернуться да в морду ему плюнуть.
– Нет, погоди, – кричал Иван, – дальше-то слушай. Ка-а-к нюхну я селедку, это в лесу-то, да ка-а-к чкну: весь нос от вони разодрало! Ах ты, думаю…
Петруша забренчал балалайкой.
– Ах, душа Андрей Иваныч, матросик мой отставной – игранем?
И при смехе мужиков, знавших, что Петруша в деревне оставил невесту, зачастил:
Пали снеги, снеги белые,
Да растаяли, —
Лучше брата бы забрили,
Милого б оставили! А – юх, йух, йух, йух!..
Колесников поманил пальцем Соловьева, с ним и с Погодиным отошел к шалашу.
– Ну, Саша: завтра. Тезка тебе расскажет, он три дня, того-этого, на путях работал, все высмотрел. Расторопный он человек!
При слове «завтра» лицо Саши похолодело – точно теперь только ощутило свежесть ночи, а сердце, дрогнув, как хороший конь, вступило в новый, сторожкий, твердый и четкий шаг. И, ловя своим открытым взглядом пронзительный, мерцающий взор Соловьева, рапортовавшего коротко, обстоятельно и точно, Погодин узнал все, что касалось завтрашнего нападения на станцию Раскосную. Сверился с картой и по рассказу Соловьева набросал план станционных жилищ.
– Я думаю, Саша…
– Не мешай, Василь Василич! Жандарм, говоришь, здесь… – Он незаметно перешел на ты.
– Так точно. И два стражника. А вот тут телеграф… – при свете огарка не совсем уверенно бродил по бумаге короткий с черным ногтем палец.
Погодин решил: до утра своим ничего не говорить, да и утром вести их, не объясняя цели, а уже недалеко от станции, в Красном логу, сделать остановку и указать места. Иван и Еремей Гнедых с телегами должны поджидать за станцией. Федота совсем не брать…
– Отчего же? – почтительно осведомился Соловьев. – Все не лишний для начала человек.
– Слабосилен и стрелять не умеет, – сказал Колесников.
– У него ярости много, – настаивал Соловьев, – пусть на случай около выхода орет: наши идут! Кто не бежал, так убежит, скажут, тридцать человек было. Боткинский Андрон таким-то способом сам-друг целую волость перевязал и старшину лозанами выдрал.
Колесников покосился:
– Да ты, того-этого, по правде говори: нигде раньше в делах не был? Чтой-то ты, дядя, много знаешь – нынче мне всю дорогу анекдоты рассказывал! Ну?
Соловьев усмехнулся и щеголевато козырнул глазами:
– Кабы где был, так уж наверняка б слыхали! – Но встретил суровый взгляд Саши, съежился, точно выцвел, и заторопился. – Между прочим, можно Федота и не брать, человек они неопытный, это правда.
Решили, однако, Федота взять и даже дать ему маузер, но незаряженный: был один в партии испорченный, проглядел, когда принимал, Колесников. На том и покончили до завтра.
– Ну, ступай пока, Соловьев, – приказал Саша.
– Слушаю-сь, Александр Иваныч, но, между прочим, позвольте присовокупить: с народом нашим надо поосторожнее. Слух идет… бабы эти разные… и вообще. Конечно, пока они за нас, так хоть весь базар говори, ну, а на случай беды или каких других соображений… Народ они темный, Александр Иваныч!
– Ладно, ступай, – сухо приказал Саша, но встретил покорные, слегка испуганные, темные, как и у тех, глаза Соловьева и стыдливо добавил: – Иди, голубчик, я все сделаю. Нам поговорить надо.
– Неприятный человек! – сказал Колесников про ушедшего, но тотчас же и раскаялся. – А, впрочем, шут его знает, какой он. В городе, Саша, я каждого человека насквозь, того-этого, вижу, как бутылку с дистиллированной водой, а тут столько осадков, да и недоверчивы они: мы ему не верим, а он нам. Трудно, Саша, судить.
– Привыкнут! – уверенно ответил Погодин, прислушиваясь к веселому говору около костра и улыбаясь. – Ах, Вася, чудесный какой вечер! Постой, Петруша петь хочет…
Как Елена Петровна в то жестокое утро, когда зашла, речь о губернаторе Телепневе, увидела вместо привычного Сашеньки новое и удивительное, в одно мгновение осознала и как бы сложила в сумму весь ряд незаметных перемен, – так и Колесников в эту минуту. Куда девалось все прежнее?.. Как меняется человек! Отяжелел подбородок, а лоб словно убавился, – или это костер играет тенями? Но вот что несомненно: резко очертился нос и выпуклости бровей, и четко изогнулась линия от носа к верхней губе – точно впервые появился у Саши профиль, а раньше и профиля не было. И еще: исчезла бесследно та бледная хрупкость, высокая и страшная одухотворенность, в которой чуткое сердце угадывало знамение судьбы и билось тревожно в предчувствии грядущих бед; на этом лице румянец, оно радостно радостью здоровья и крепкой жизни, – тот уже умер, а этот доживет до белой, крепкой старости. У того была мать, благородная и несчастная Елена Петровна, а этот словно никогда не знал матери и ее слезами не плакал – и как белеют зубы в легкой улыбке! Мысленно приделал Колесников бороду к Сашиному этому лицу – получился генерал Погодин, именно он, хотя даже карточки никогда не видал. Вздохнул с укором.
– Так вот, Саша, – значит, завтра.
– Да. Завтра. Но, Василий, милый, ты хотел о чем-то говорить – не надо! Не надо вообще говорить. Ты присматривался к Еремею, нет? – Присмотрись. Он все время молчит, и я целый вечер за ним слежу: он все мне открыл. Я знаю, ты сейчас же спросишь, что открыл, а я тебе что-нибудь навру – не надо, Вася.
– Нет, не спрошу. Прости меня, Саша.
Погодин удивленно обернулся, сдвинув тени:
– За что?
– Так. За некоторые мысли, того-этого.
– Ну вот!.. Разве это не разговор? «Прости», «за мысли», – чтоб черт нас побрал, мы только и делаем, что друг у друга прощения просим. И этого не надо, Василий, уверяю тебя, никому до этого нет дела. Не обижайся, Вася, я, честное слово, люблю тебя… Постой, идем ближе, поют!
«Кость бросил, чтобы отвязаться: любит, да еще „честное слово!“ – горько думал Колесников, идя за Сашей. И вдруг обозлился на себя: „Да я-то что? Разве не весело? – разве не поют? Эх, да и хорошо же на свете жить, пречудесно!“
Жить было пречудесно, и это знала вся ночь. Полыхал костер, и тени плясали, взвивались искры и гасли, и миллионы новых устремлялись в ту же небесную пропасть; и ручей полнозвучно шумел: если бросить теперь в него чурку, то донесет до самого далекого моря. Притихли мужики, пригревшись у огня, и, как нечто самое серьезное и важное, слушали подготовительные переборы струн и певучую речь радостно взволнованного Петруши. Веснушчатое, безусое лицо его раскраснелось, серые, почти ребячьи глаза сладко щурились; в обеих руках нежно, как пушинку, держал он матросикову балалайку с разрисованной декой и стонал:
– Ах, ну и балалаечка! Ну и балалаечка! Это инструмент, эта уж до самой смерти заговорит, эта уж не выпустит, н-е-т!
Иван серьезно и с участием спросил:
– Завидно, Петруша?
– Ка-а-кая зависть!
Андрей Иваныч протянул руку за балалайкой, но Еремей остановил его:
– Погоди, матрос! Дай подержаться. Не съест твоего инструменту.
Наконец сыгрались обе балалайки. В тихом переборе струн, в кроткой смиренности их однозвучия – что бы ни говорили слова – не пропадала чистая, почти молитвенная слеза: дали и шири земной кланялся человек, вечный путник по высям заоблачным, по низинам сумеречно-прекрасным. Как бы далеко ни уходили слова – дальше их уносила песня; как бы высоко ни взлетала мысль – выше ее подымалась песня; и только душа не отставала, парила и падала, стоном звенящим откликалась, как перелетная птица… «Боже мой – и это не во сне? – думал Саша. – И это не церковь? И это музыка? Но ведь я же не понимаю музыки, я бесталанный Саша, но теперь я все понял!»
Сидел, склонив голову, обеими руками опершись на маузер, и в этой необычности и чудесной красоте ночного огня, леса и нежного зазыва струн самому себе казался новым, прекрасным, только что сошедшим с неба – только в песне познает себя и любит человек и теряет злую греховность свою. Радостно оглянулся на Колесникова – и у того преобразилось лицо, в глазах смешное удивление, а весь, как дитя, и не одинок уже, хотя близок к слезам и бороду дергает беспомощно. А дальше Еремей – ест горящими глазами певцов и истово кланяется дали и шири земной; серьезен, как в смерти, не шевельнется, словно летит – для него это не шутки. А дальше…
– Рябинушку! – коротко кинул Андрей Иванович, – уже не матрос, а власть чудесную имеющий; перебрал пальцами, тронул душу балалайки и степенным, верующим баском начал:
– Ты, рябинушка, ты, зеленая…
По низу медлительно и тяжко плывут слова; оковала их земная тяга и долу влечет безмерная скорбь, – но еще не дан ответ, и ждет, раскрывшись, настороженная душа. Но ахает Петруша и в одной звенящей слезе раскрывает даль и ширь, высоким голосом покрывает низовый, точно смирившийся бас:
– Ax! – ты когда взросла, ах, когда выросла…
«Это я, рябинушка, – думает каждый. – Это я та рябинушка, та зеленая, и про меня это спрашивают: ты когда взросла, когда выросла».
– Ты, рябинушка…
Что это? – оглянулись все. А это Колесников запел. Свирепо нахмурился, злобно косит круглым глазом и на свой могучий голос перенял у матроса безмерную скорбь и тягу земли:
– Ты, рябинушка, ты, зеленая…
Что-то грозное пробежало по лицам, закраснелось в буйном пламени костра, взметнулось к небу в вечно восходящем потоке искр. Крепче сжали оружие холодные руки юноши, и вспомнилось на мгновение, как ночью раскрывал он сорочку, обнажал молодую грудь под выстрелы. – Да, да! – закричала душа, в смерти утверждая жизнь. Но ахнул Петруша высоким голосом, и смирился мощный бас Колесникова, и смирился гнев, и чистая жалоба, великая печаль вновь раскрыла даль и ширь.
– Ах – да когда же ты, ах – да закраснелася?
Ах, когда же ты закраснелася…
Подтягивает и бродяжка слабым тенорком, вместе с Петрушей отвечает Колесникову и словно борется с ним. Едва слышно его за сильным и высоким голосом Петруши, но все одобрительно улыбаются: это хорошо, что он подтягивает. И снова вступает точно осиливший бас, и смолкают покорно высокие голоса:
– Я, рябинушка, закраснелася…
«Обо мне! – думает каждый и, замирая, ждет ответа. И в звонкой печали отвечает задушевный голос, в последний раз смертельно ахнув:
– Ах! – да поздней осенью – ах, да под морозами.
Ах, поздней осенью, под морозами.
Было долгое молчание, и только костер яростно шумел и ворочался, как бешеный. Луна всходила: никто и не заметил, как посветлело и засеребрились в лесу лесные чудеса. Еремей тряхнул головой и сказал окончательно:
– Хорошо у нас поют.
А Саша уволок в серебро ветвей распрямившегося Колесникова и в волнении, первый раз открыто выражая свой восторг, тряс его опущенную тяжелую руку и говорил:
– Да как же это, Василий!.. Ведь у тебя такой голосили ты сам не знаешь, чудак!
Колесников, все еще свирепый, тяжело водя грудью, с гордостью ответил:
– Знаю. Так что?
– Да ведь с таким голосом… Боже мой, Вася! Ты мог бы… У тебя слава, чудак!
– Мог бы. Ну?
Подошел Андрей Иваныч и развел руками:
– Ну, Василь Василич, благодарю. Как рявкнули вы у меня над ухом – что такое, думаю, дерево завалилось? Да и свирепо же вы поете…
– Разболтались вы, Андрей Иваныч! – сердито сказал Колесников.
– Да всякий разболтается! Иван до чего додумался? Леший, говорит, с ним ночью страшно.
В несколько дней закосматевший Колесников, действительно похожий на лешего, вдруг закрутился на четырех шагах и загудел, как труба в ночную вьюгу:
– Стыдно вам! Стыдно вам! Чему удивились, того-этого? Боже ты мой, какое непонимание! Как вдовица с лептой, того-этого, хоть какое-нибудь оправдание, а он в нос тычет: слава, того-этого! Преподлейший вздор, стыдно! Ну леший и леший, в этом хоть смысл есть… да ну вас к черту, Андрей Иваныч, говорил: оставьте балалайку. Нет, не может, того-этого, интеллигент!
Не зная, пугаться ему или смеяться, матрос тихо сбежал; а Саша поймал за руку кружившегося Колесникова и сказал:
– Нет уж, видно, никак нам не избавиться, чтобы не просить прощения. Прости меня, Вася.
И крепко, прямо в губы поцеловал его. Колесников, будто с неохотою принявший поцелуй и даже пытавшийся отвернуться, сжал до хруста в костях Сашину руку и прошептал в ухо:
– Саша! Завтра идти. Саша, знай одно: грудью перед тобою стану. Ладно, точка, молчи, тебе говорю! Айда к нашим – сейчас плясать будем! Ходу!
И гулко загоготал, пугая ночную птицу:
– Го-го-го!
Видимо, понравилось быть лешим; да и просила душа простору. На что широк был лес, а и он стал тесен после тех далей, что открылись взору душевному; взыгрались невыплаканные слезы, и сладкою отравою, как вино, потекла по жилам крепкая печаль, тревожа тело. Вдруг жарок стал костер, и тяжестью повисла одежа на поширевших плечах: в сладкой и истомной тревоге шевелились мужики и поахивали. Кто лежал раньше, тот сел; а кто сидел – поднялся на ноги, расправляет спину, потягиваясь и неправдиво позевывая. Широко расставив ноги в блестящих сквозь грязь сапогах и заложив за спину под поддевкой руки, раздраженно поплевывает в огонь Васька Соловьев, томится той же жаждою. Обернулся на гиканье подходящего Колесникова и усмехается криво: жуткая душа у Васьки Соловьева.
Заахал восторженно Петруша:
– Ах, ну и голосок же у вас, Василь Василич; смола горящая!
Иван Гнедых, шутник, сморщил смешливо печеное свое лицо и поправил:
– Для грешников смола, а праведнику на многие лета. Поджарый ты, Василий, тебе бы в дьяконы идти, а не с нами околачиваться, вот бы брюхо и отрастил, чудак человек, ей-Богу, на этом месте провалиться!
Еремей сурово крикнул:
– Пусти, бродяжка, что разлегся! Место ослобони для Александра Иваныча. Сюда иди, Александр Иваныч!
Бродяжка, после пения отошедший душою и заулыбавшийся, снова скис: «И все гонют, и все гонют…»
– Спасибо, Еремей, я постою. Ну-ка, Андрей Иваныч, плясовую. Вася, не ерепенься, Вася, не косись!
Мужики засмеялись дружелюбно: все еще словно не отошел Колесников и неуживчиво ворочал глазами, но при словах Саши и мгновенном блеске белых зубов его захохотал и топнул ногою:
– Пожарче, Андрей Иваныч!
Ошибался Колесников, когда боялся для себя леса: если и уподобился он лесу, то лишь в его свободной силе и дикой статности. На городских улицах, в своих вечно шлепающих калошах и узком пальто, стягивающем колени, он был неуклюж и смешон и порою жалок: другой он был здесь. От высоких сапог сузился низ, а плечи раздались, развернулась грудь; и широкий тугой пояс с патронами правильно делил его туловище на две половины: одну для ходу, другую для размаха и действия. И только одно было совсем уж не у места: полосатая велосипедная шапочка, – но ничего не поделаешь с заблуждением!
Но не две ли души у балалайки? Так удивительно, что на одних и тех же струнах может звучать столь разное. Еще слеза не высохла, а уж раскатывается смешок, тихим шепотом зовет веселье, воровской шутливою повадкою крадется к тому самому месту, где у каждого человека таится пляс. Как на ниточках, подергивается душа, а под коленом что-то сокращается, и чем больше дергает и чем резвее сокращается, тем степеннее бородатые и безбородые лица. Это не цыганский злой разгул, когда в страсти каменеет и стынет лицо, – тут хитрая усмешка, чудесная недоговоренность и тонкая граница: все дал, а могу и еще! Все тронул, а могу и еще! Глухой подумает, что вот и наступило когда настоящее горе, а слепой – тот и сам задрыгает ногами: так строги и степенны лица при ярко-звонком гуле струн.
Все чаще и круче коварный перебор; уж не успевает за ним тайный смех, и пламя костра, далеко брошенное позади, стелется медленно, как сонное, и радостно смотреть на две пары быстрых рук, отбрасывающих звуки. Не столь искусный Петруша еще медлителен: пальцы нет-нет, да и прилипнут, а матрос так отхватывает руку, словно под нею огонь; и еще позволяет улыбнуться своим глазам неопытный Петруша, а Андрей Иваныч строг до важности, степенен, как жених на смотринах. И, только метнув в сторону точно случайный взгляд и поймав на лету горящий лукавством и весельем глаз, улыбнется коротко, отрывисто и с пониманием, и к небу поднимет сверхравнодушное лицо: а луна-то и пляшет! – стыдно смотреть на ее отдаленное веселье.
«Да что же это? Вот я и опять понимаю!» – думает в восторге Саша и с легкостью, подобной чуду возрождения или смерти, сдвигает вдавившиеся тяжести, переоценивает и прошлое, и душу свою, вдруг убедительно чувствует несходство свое с матерью и роковую близость к отцу. Но не пугается и не жалеет, а в радости и любви к проклятому еще увеличивает сходство: круглит выпуклые, отяжелевшие глаза, пронзает ими безжалостно и гордо, дышит ровнее и глубже. И кричит атамански:
– Соловьев! Выходи.
Торопливые голоса подхватывают:
– Васька! Соловей, выходи. Оглох, что ли! Выходи, Васька!
Колесников, выдвинувший плечо и глухо притоптывающий с носка на каблук, подбоченился правой рукой и ждет: плясать он не может, тяжел, но сам бог пляса не явил бы в своей позе столько дикой выразительности. Кричит свирепо:
– Выходи, Соловьев, девки ждут!
– Про девок вы напрасно, Василь Василич… – говорит Соловьев щеголевато и, не договорив, соколом вылетает в готовый круг, легко отбрасывает Ивана, старательно приминающего невысокую травку, и дает крутого плясу. Жуткая душа у Васьки Соловьева, а пляшет он легко и невинно, кружит, как птица, и, екнув, рассыпается в дробь, и снова плывет, не касаясь земли:
Д-эх, милашка моя-т,
Распотешь-ка меня-т,
У тебя широкий пояс,
Подпояшь-ка меня-т!..
Эх!..
И талантливо содействует вновь воскресший бродяга: засунул четыре пальца в рот и высвистывает пронзительно, режет воздух под ногами у пляшущего. Спуталось что-то в плывущих мыслях бродяги, и уже кажется, что не бродяга он мирный, чурающийся крови, а разбойник, как и эти, как и все люди в русской земле, жестокий и смелый человек с крутою грудью и огненным пепелящим взором. Встают в обширной памяти его бесчисленные зарева далеких пожаров – близко не подходил к огню осторожный и робкий человек; дневные дымы, кроющие солнце, безвестные тела, пугающие в оврагах своей давней неподвижностью, – и чудится, будто всему оправданием и смыслом является этот его пронзительный свист. Совсем под конец запутался бродяга, смотрит на Погодина и думает наскоро: «Ах, да и хорош же у нас атаман, даром, что молод! – картина!»
Все чаще переборы струн, все неистовее пляс, уже теряющий невинность свою в сочетании с злым свистом, – и глубже раскрывается ночь в молчании и ненарушимой тайне. Пригасает забытый костер, и ложатся тревожные тени, уступая место черным, спокойным и вечным теням луны; взошла она в зените и смотрит без волнения. Отойдешь на шаг от пляшущих – и уже тихо; а на версту уйдешь – ничего, кроме леса, и не слышно. А на опушку далекую выйдешь, – томится у края земли еле видное в луне зарево: не дождался кто-то Сашки Жегулева и на свой разум пустил огонь. Кто-то невидимый бродит по русской земле; кто-то невидимый полной горстью, как сеятель щедрый, сеет в потемках тревогу, тихим шепотом отворяет завороженную кровь.
В эту ночь, последнюю перед началом действия, долго гуляли, как новобранцы, и веселились лесные братья. Потом заснули у костра, и наступила в становище тишина и сонный покой, и громче зашумел ручей, дымясь и холодея в ожидании солнца. Но Колесников и Саша долго не могли заснуть, взволнованные вечером, и тихо беседовали в темноте шалашика; так странно было лежать рядом и совсем близко слышать голоса – казалось обоим, что не говорят обычно, а словно в душу заглядывают друг к другу.