Во дворце Одиссея царица лежит, погруженная в сон.
Вот что, по мнению поэтов, должна она видеть во сне.
Своего мужа, таким, каким она видела его почти двадцать лет назад, разве что осененного лучами славы, отчего грудь становится шире, волосы отливают золотом, руки лучника взбухают мускулами, и лукавая улыбка изгибает губы. Когда он уплыл, они были еще молоды, причем она – моложе его, и ночами, прежде чем микенцы явились забрать Одиссея в Трою, она частенько видела, как он держит их новорожденного сына и изливает свои чаяния в бессмысленное личико пухлого младенца: «У-у-ути-пути, да, утю-тю, кто у нас маленький герой, да, ты – маленький герой, ути-пу-у-ути!»
А если она и не видит во сне Одиссея, хотя, безусловно, должна, тогда, наверное, ей снится Телемах, тот самый младенец, сейчас уже почти взрослый. Он уплыл на поиски отца или хотя бы тела отца – у обоих вариантов есть свои за и против. Он чуть выше, чем был его отец – должно быть, сказывается кровь деда-спартанца, – но и тоньше, выделяется бледностью зимнего моря. А это наверняка влияние его бабки, наяды, родившей Пенелопу и всучившей ее папаше с радостным криком: «Она – твоя, пока-а-а!»
Телемах не сказал Пенелопе, что покидает Итаку. И вряд ли поверил бы, что она пролила хоть слезинку, глядя ему вслед, а ведь она рыдала до покрасневших глаз и распухшего носа, вот так некрасиво, что понятно только матерям.
Именно эти два сновидения наиболее подходят царице. Есть, конечно, и третий сон, о котором самые скандальные поэты заговорят, если вдруг что-то пойдет абсолютно чудовищно неправильным путем. Поскольку в запутанных коридорах дворца, в маленьких комнатах, пристроенных на самом краю утеса, в лачугах, обставленных как жилища, достойные гостей, и во всех виллах, постоялых дворах и хижинах, разбросанных по городу внизу, в пьяном забытьи валяются женихи, юнцы, собравшиеся со всей Греции, чтобы завоевать руку – и корону – госпожи Итаки. Неужели она видит во сне этих напыщенных индюков? Благочестивый поэт воскликнет: «Нет, нет! Не жена Одиссея, только не она! Лишь целомудренные видения о том, как она промокает нахмуренный лоб уставшего мужа, и ничего более». Поэт же более дешевого сорта: «Вот он, склонится поближе и шепнет: “Так долго ложиться в пустую, холодную постель…”»
Пенелопа знает – да что там, даже снам Пенелопы понятно, – что если ей не удастся сохранить образ безукоризненного целомудрия, поэты наверняка прославят ее как гулящую девку.
Так что же ей снится на самом деле, этой уставшей женщине, в ее одинокой постели?
Я ныряю в путаницу ее мыслей, подхватываю кончик нити – и вот оно, расплывающееся сновидение: ей снится…
Стрижка овец.
Во сне овца сидит копытами вверх, гузном вниз, зажатая между коленей Пенелопы, а та состригает ее густую шерстяную шубу, открывая прячущееся под ней по-летнему тоненькое создание. Ее служанки собирают шерсть и пихают в корзины. И едва она закончит с первым животным, озадаченно глядящим на нее огромными желтыми глазами, как приходит очередь следующего, и еще одного, и еще, и…
Возможно, это своего рода метафора?
Вовсе нет. Как богиня страсти заверяю, что в мыслях ее нет никакой пикантности или скрытого подтекста, не мелькают любвеобильные пастухи и не заметно волнующего оттенка подавленной страсти. Пенелопе снятся овцы, потому что, как ни крути, ей придется править царством, и раз уж для нее закрыт традиционный путь грабежа, мародерства и воровства – самого достойного способа ведения дел, – она вынуждена опуститься до таких низменных занятий, как сельское хозяйство, ремесло и торговля. Поэтому на каждое мгновение, проведенное в тоскливом созерцании вод, отделивших ее от мужа и сына, приходятся двадцать других, посвященных проблемам со сточными водами, навозом и плодородностью земли, тридцать пять – вопросам разведения коз, сорок – олову и янтарю, проплывающим через ее порты, двадцать три – оливковым рощам, двадцать два – домашнему хозяйству, пять – пчелиным ульям, пятнадцать – всему, что связано с ткачеством, шитьем и плетением, которыми заняты женщины ее дома, двенадцать – поставкам древесины, и почти пятьдесят – рыболовству. Вонь от рыбы, висящая над островом, так сильна, что заглушает даже мой божественный аромат.
Увы, какой бы сон ни посетил Пенелопу этой ночью, он безжалостно и бесповоротно прерван появлением Приены, влезшей через окно спальни.
О сколько чудесных свиданий начиналось именно так! Успокойся, мое дорогое, трепещущее сердечко; но все же какое разочарование: Приена заявляет о своем присутствии, едва первые лучи рассвета касаются серых скал Итаки, самым обыденным:
– Эй! Просыпайся!
Пенелопа пробуждается, и хотя ее мысли все еще в водовороте из запаха шерсти и блеянья остриженных овец, но рука сразу же смыкается на рукояти ножа, который всегда прячется в складках шерстяных покрывал, и вытаскивает его из укрытия, чтобы нанести удар по тени женщины, так грубо вырвавшей ее из царства снов.
Приена разглядывает ее оружие без страха или удивления, находясь совершенно вне досягаемости ножа царицы, затем, дав Пенелопе мгновение, чтобы более-менее прийти в себя, выпаливает:
– В бухте контрабандистов у Фенеры спрятан микенский корабль. Двадцать девять вооруженных мужчин, десять женщин. Девчонка, заявившая, что она – Электра, дочь Агамемнона, дала мне это кольцо. Может, нам всех их убить?
Пенелопа сейчас в таком переломном возрасте, когда женщина либо достигает того состояния духа, что каждое существо заставляет сиять внутренней красотой, радуя сердце и взгляд; либо плачет и тоскует по своей юности, молодится, накладывая воск и свинец на лицо, втирая хну в волосы в надежде выиграть немного времени, чтобы научиться любить то меняющееся лицо, что смотрит на нее из зеркала.
Пенелопа не привыкла разглядывать свое лицо. Ведь она – родственница той самой Елены, достаточно дальняя, чтобы не обладать красотой этой царицы, но достаточно близкая, чтобы при их сравнении ее невзрачность удивляла. Будучи юной новобрачной, она убирала свои темные локоны со лба и тревожилась, что мужу не понравится отсутствие румянца на ее бледных щеках, а от солнца ее плечи могут приобрести непривлекательную красноту. Но двадцать лет погонь за скотом по обрывистым утесам ее крошечного царства, походов на верфи и латания парусов, двадцать лет среди соли и навоза избавили ее от влияния этой стороны натуры, причем полностью, так, что даже – а может быть, особенно – прибытие женихов не смогло ее воскресить. И вот, совершенно ошарашенная, Пенелопа сидит на кровати и машет ножом в пустоту; с гнездом на голове, с горящими глазами на сером от теней лице, чей голубоватый оттенок сейчас скрыт под плотным летним загаром, с ввалившимися, обветренными на морском бризе щеками, что она выдает за признаки женской печали, когда удосуживается вспомнить об этом.
Мгновение мозг пытается ухватить ускользающую реальность, а потом у нее вырывается:
– Приена?
Приена, командующая войском, которого не должно быть и в помине, стоит у окна, скрестив руки на груди. А ведь ей известно, где находится дверь и как пользоваться лестницей, – Пенелопа в этом уверена. И все же эта воительница с Востока с самого начала воспылала неприязнью к передвижению по тайным ходам дворца в сопровождении служанок Пенелопы, а потому предпочитает более прямые пути к своей порой работодательнице и вроде как царице.
– Кольцо, – провозглашает она, роняя толстый золотой обод в руку растерянной Пенелопе и полностью игнорируя лезвие, все еще неуверенно мелькающее неподалеку от лица.
Пенелопа моргает и медленно опускает нож, словно вовсе забыла о том, что держала его, смотрит на кольцо, подняв его повыше и щурясь в предрассветной мгле, и, не сумев ничего разглядеть, поднимается – ночная рубашка довольно интригующе сползает с ее покатых плеч, – подходит к окну, снова поднимает кольцо и, изучив его, резко, судорожно втягивает воздух.
Это самое сильное проявление чувств за довольно продолжительное время, отчего даже Приена вздрагивает, подвигаясь ближе.
– Ну? – спрашивает она. – Это война?
– Ты уверена, что это Электра? – уточняет в ответ Пенелопа. – Маленькая, злобная, считающая пепел модным аксессуаром?
– Ее солдаты – микенцы. – Приена убила достаточно микенцев; она знает, о чем говорит. – И я не вижу причин кому-то добровольно называться дочерью проклятого тирана.
– Пожалуйста, скажи мне сразу, если ты успела кого-то из них убить. – Вздох. – Будет крайне неловко, если об этом станет известно позже.
В голосе ее точно дозированная капля осуждения; она вовсе не собирается просить командующую своей островной армией не убивать вооруженных мужчин, тайком высаживающихся в потайных бухточках, но будет крайне разочарована, если это сделать без должной скрытности.
– Я сдержалась, – бурчит Приена. – Хотя, высаживаясь в бухте контрабандистов темной ночью, стоит быть готовым к возможным несчастным случаям. Ты узнаешь кольцо?
– Буди Эос и Автоною, – отвечает Пенелопа, сжимая кольцо, все еще хранящее тепло Приены, в кулаке. – Скажи им, чтобы готовили лошадей.
Был как-то свадебный пир.
Я испытываю смешанные чувства на свадьбах. С одной стороны, я рыдаю всю церемонию, и пусть мои слезы бриллиантами блестят в уголках прекрасных глаз, однако гостье неприлично отвлекать внимание от более важных переживаний жениха, невесты и, само собой, их новоявленных родительниц. Что я могу сказать? Я очень чувствительная натура.
Так вот, кто-то скажет, что свадьба – это торжество истинной любви, чистого стремления связать себя священными узами на века, но позвольте заверить, главное назначение такого рода пиров – в его непобедимой способности приводить к разрыву отношений в тех парах, которые до сего момента были уверены, что у них все получится. Конечно, здорово держаться за руки и целоваться украдкой, когда с моря дует полуночный бриз, но зрелище, которое представляет собой воплощение данных клятв в жизнь, в совокупности с обильным поглощением разнообразной пищи и крепчайшего вина часто становится для новорожденных чувств фатальным. Потому-то ни одна свадьба не обходится без рыданий какой-нибудь юной красотки в укромном уголке, под раскидистым плодоносным деревом, оплакивающей свои разбитые ветреным возлюбленным мечты. И все же, по-моему, лучше уж страдать, переживая скорый уход притворной страсти, чем медленно черстветь сердцем, так и не испытав в жизни искренней, чистой любви.
А еще на свадьбах зачастую сталкиваешься с двумя самыми ужасными и невыносимыми вещами: речами, которые толкают старые зануды, поглощенные самолюбованием, и выматывающей болтовней ни о чем с неизвестно чьими родственниками.
Так случилось, что на свадьбе Пелея и Фетиды я оказалась за одним столом с Герой и Афиной.
Гера – покровительница цариц и матерей. В последние месяцы ей пришлось столкнуться с обвинениями ее мужа Зевса в том, что она вмешивается в дела смертных: постоянно лезет, по его словам, всегда суется в дела мужчин! Хотя мужчины, по сути, вне ее власти. Она может возиться с женщинами, матерями и прочими низшими созданиями вроде них сколько ее душе угодно – никто и внимания не обратит. Только если речь о мужчинах, Зевс против. Женщины, вмешивающиеся в дела мужчин, всегда все портят, и Гера, будучи божественным олицетворением всех особей своего пола, должна всегда об этом помнить, нравится ей это или нет.
Ее красота потускнела, поблекла. Чтобы радовать взгляд мужа, ей приходится быть яркой, сияющей, олицетворяющей божественную красоту. Но стоит ей засиять ярче обычного, как Зевс принимается вопить, что она потаскуха, развратница, блудница – прямо как Афродита, точно. Он не знает наверняка, где проходит черта между красотой, радующей глаз, и той, что недопустимо славит хозяйку, но указывает на это различие, стоит ему заметить, поэтому сегодня у Геры волосы чересчур блестящие, а завтра – уже почти тусклые. Сегодня у нее слишком манящая улыбка, а назавтра она хмурится, как убогая старуха. Вчера ее грудь была излишне открыта, почти непристойна. А сегодня она унылая, высохшая особа, единственное возлюбленное дитя которой – мой дорогой Гефест, прозванный остальными уродливым глупцом.
Потому-то красота Геры и выцветает: ее рвут на куски злобные руки, режут частями раз за разом так, что остается лишь размалеванная статуя. В прежние времена все было совсем не так – когда она восстала против самого Зевса, – но он заковал ее в цепи, после того как Фетида, мать Ахиллеса, раскрыла ее планы. Приглашение Геры на свадьбу нимфы, предавшей ее, можно считать своего рода наказанием.
Утверждение, что наша застольная беседа с матерью – Герой, сидящей слева от меня, не лилась рекой, было равносильно предположению, что мужчина, слушающий лекцию об основах мумификации, сидя в ванне со льдом, не пылает необоримым жаром страсти. Конечно, деревья тонули в белой пене цветов, а упругая трава блестела благоухающей росой, и все остальное было столь же идеальным, каким и должно быть в саду Гесперид, но это нисколько не влияло на мрачное, грозовое настроение Геры.
А как насчет моей соседки по правую руку?
Увы, с этой стороны тоже не стоило ждать веселья, ведь там сидела Афина, богиня войны и мудрости. В честь свадьбы она оставила свой нагрудник и щит на Олимпе, но меч все же висел на спинке стула, там, где остальные женщины обычно вешают подходящую к наряду шаль. Придирчиво копаясь в поданных ей блюдах, она ела ровно столько, сколько нужно для соблюдения правил вежливости, и ни кусочка больше, поскольку тоже не питала излишне теплых чувств к Фетиде. При взгляде на нее незнакомцы, скорее всего, не замечают этого, ведь ей всегда так хорошо удается вежливое «пусть твои дети осенят тебя славой своих побед» и тому подобное, но, как только Зевс погрузился в самовосхваления под видом тоста, я взглянула в глаза сестрицы Афины и напоролась на блеск клинка над улыбкой акулы.
– Ну разве все это не прелестно? – решилась я, а затем, чтобы три сидящие за одним столом в угрюмом молчании женщины не портили настроение остальным, принялась болтать о том о сем, предположив, что, случись Гере или Афине пожелать закрыть мне рот или, напротив, поддержать беседу, они вполне способны приложить необходимые усилия в этом направлении. А еще я наслаждалась возможностью спокойно разговаривать – хотя, честно говоря, скорее говорить в присутствии – с женской частью моей семьи, зная, что мужчины не обращают на нас внимания, тогда как во время пиров на Олимпе я и слова не могла сказать без сальных смешков Зевса и убогих шуток Гермеса о гениталиях.
Но все же при всем моем оптимизме должна признать: и этот пир превращался в невыносимо скучное сборище к тому моменту, когда Эрида решила сыграть свою шутку. Кентавры все сильнее налегали на вино и приближались к той стадии опьянения, когда всем становится понятно, что невесту разумнее всего увести с пира, пока не начались все эти разговоры о «проверке» – или, того хуже, «доказательстве» – мужественности прямо в присутствии дам, и Арес призвал своего любимого быка и разглагольствовал о его взопревшем крупе и тому подобном. Я в самом деле не возражаю против капельки Ареса время от времени. Моего бедного дорогого муженька Гефеста так долго уверяли в том, что он неполноценен, бесполезен, жалок и годится только для насмешек, что теперь он сам так считает, и, хотя я пыталась помочь ему поверить в собственные романтические и чувственные навыки, стоит ему прийти ко мне, он закрывает мои глаза рукой, словно стыдится того, что я могу увидеть его во время акта, и кричит, что я отвратительна, едва я прикасаюсь к нему с нежностью, свойственной возлюбленным. Я понимаю, что это вовсе не я отвратительна. Это он сам вызывает у себя отвращение и считает отвратительным всякого, кто находит его красивым. Так все и идет.
С учетом обстоятельств четверть часа Ареса после обеда – это всего-навсего новый чувственный опыт, подстегивающий ощущения, пусть даже иногда весьма утомительно быть с мужчиной, на словах утверждающим, что ему нечего доказывать, но на деле постоянно что-то доказывающим самому себе, причем весьма поспешно и грубо. Боги, я как-то даже попыталась сказать, что это не гонка! Если он меня и услышал, то виду не подал.
Итак, вот как все складывалось, и, бессмертием клянусь, вокруг становилось шумновато. Афина, Гера и я двигались к золотым воротам, открывавшим путь в божественные сады Гесперид, с нескончаемыми «спасибо, чудесный праздник, до свидания» – со свадеб всегда выбираешься целую вечность, – когда Эрида, богиня раздора, кинула свое золотое яблоко в сад. Лично я считаю, что Эрида – настоящая находка для любой свадьбы, особенно когда начинаются танцы, но Фетида, самодовольная маленькая ханжа, отказалась приглашать ее. Что ж, честь ей и хвала, но прошу обратить все внимание на золотое яблоко с надписью «Прекраснейшей» на блестящем боку, которое ударяется о сандалию Афины, и «чтоб тебя» отчетливо читается в глазах всех трех, когда мы переглядываемся, но не успевает ни одна из нас прошептать «лучше не ввязываться, дорогая», как Гермес, вечный мальчик на побегушках в этом собрании, подхватывает его и поднимает повыше, на всеобщее обозрение.
– О-го-го! – восклицает он, ну или что-то вроде того. – Прекраснейшей! Ну и кто же это?
Что ж, если на чистоту, конечно, прекраснейшая – это я. Но должна признать: в том, как Гера выпрямляет спину, чувствуется не только царское величие, но и отчаянная решимость той, которую побеждали снова и снова, раз за разом, но так и не смогли сломить. И Афина, богиня из бронзы и льда, подарившая оливковую ветвь своему народу и способная – единственная, кроме Зевса, – повелевать громом и молнией, излучает силу и величие, от которых дрогнули бы сами Титаны. А я? Даже Зевс боится меня, ведь моя сила превосходит их всех: сила разбивать и исцелять сердца, повелевать страстью, властвовать над любовью.
Нам всем следовало бы отказаться. Непринужденно, жизнерадостно, взявшись за руки, сказать «нет, это ты, милая сестрица – о нет, ты, дорогая сестра». Вышло бы очень уместно, особенно на свадьбе. Мы могли бы обставить все это остроумно, забавно, но все-таки приятно – этакий маленький секретик, недоступный мужчинам. Вместо этого мы застыли на мгновение дольше нужного, так что Зевс, ненадолго оторвавшись от очередной дрожащей нимфы, воскликнул:
– А правда кто? Давайте решать!
Само собой, все тут же принялись утверждать, что только Зевс может судить, ведь это он – царь всех богов, но он, сверкнув лукавым взглядом, отказался, заявив, что ему пришлось бы выбрать Геру как свою жену, а значит, проявить себя слишком пристрастным в данном вопросе, а ведь он славится своей справедливостью. Нет, нет, нет, им нужен независимый судья, тот, кто совершенно не связан ни небесными делами, ни узами божественного родства. Ты там – славный парень, хваливший Аресова быка, – выбирай ты!
Я ощутила, как рядом со мной застыла, подобно собственному копью, Афина. Услышала тихий вздох Геры; но умудренная годами богиня больше ничем себя не выдала, не качнулась, не дрогнула, когда этот смертный парнишка, почти ребенок, вышел вперед.
Он должен был кланяться. Должен был дрожать. Должен был каяться и сожалеть о том, что имел дерзость оглядеть богиню с головы до ног, не говоря уже о том, чтобы посмотреть ей в глаза. Он должен был целовать наши ноги. Вместо этого гадкий смертный прошелся от одной к другой, рассматривая нас, как призовых овец, и в это время даже кентавры прервали свои игрища, чтобы похлопать, а все остальные гости уже вовсю свистели, улюлюкали и выкрикивали собственные мнения и советы.
Нравился ли мне Парис в тот момент?
Не особо. Я встречала многих мужчин, что заявляли женщине «ты не в моем вкусе» лишь для того, чтобы сбить ее с толку и, сыграв на боязни быть отвергнутой, покорить и подчинить ее. В подобной грубости есть своя сила, влияние, цепляющее даже богов, – но лишь ненадолго, очень ненадолго.
И все же кое-что в Парисе подкупало, какой-то проблеск очарования, способный оправдать его в моих глазах, сохранить пусть неглубокий, но интерес. Ведь, устроив представление с рассматриванием нас трех, он отступил, поклонился, а затем с сияющим видом обернулся к толпе.
– Они все слишком прекрасны, слишком величественны, слишком похожи в своей божественной прелести. Я не могу выбрать лишь одну из столь совершенных созданий.
Я почувствовала, как чуть расслабилась стоящая рядом Гера, да и сама я готова была похлопать парня по плечу и поздравить с тем, что ему удалось не выставить себя полным дураком. Но Афина стояла все так же, застыв, почти заледенев, словно сжимая в руке невидимый меч, и тут мне следовало бы насторожиться.
– Не можешь выбрать, – задумался Зевс. – Так ты, верно, не все у них разглядел!
До мужчин быстрее, чем до нас, дошло, что имеется в виду, и они одобрительно заревели, засмеялись, захлопали и дружно заявили, что это отличная идея. Какая задумка, какое воистину блестящее предложение!
– Нет, я… – начала Гера, но ее слова утонули в реве голосов, и она отвернулась, подставив лицо ветру, чтобы никто не заметил отблеска слез в ее прекрасных горящих глазах. Дыхание Афины стало частым и неглубоким, но она ничего не сказала, не удостоила этих мужланов чести слышать ее голос, не уделила их варварским шуткам ни капли больше внимания, чем это было необходимо.
Затем Гермес подхватил Париса на спину и проводил нас к священному источнику, что бьет у подножия горы Ида, где, поблескивая крошечными поросячьими глазками на поросячьей же физиономии, предложил нам раздеться. Парис держался в отдалении, стараясь если не стать незаметным, то проявить хотя бы какое-то уважение, а Зевс стоял рядом, положив руку ему на плечо. В небе плыла полная луна, затмевая звезды своим сиянием; мерцающая в источнике вода манила желанной прохладой в этот теплый вечер, ведь каждый вечер дышит теплом, когда три богини купаются в тени горы.
Я призвала своих прекрасных служительниц, воплощения времен года и радости. Они тут же явились, расплели мои волосы, стянули тунику с плеч, сняли золотое ожерелье с шеи, разложили браслеты с запястий и лодыжек на подушках, вышитых шелком и серебром, и отступили, едва я шагнула в источник. Вода засеребрилась от моего прикосновения, словно отражая радость плоти. Я разглядывала изгиб ноги, разбивающей водную гладь, позволяя приятной дрожи, вызванной прохладой, проделать путь от лона вдоль позвоночника к затылку, а затем одним легким движением оттолкнулась от берега, погружаясь в обласканные самой ночью воды.
Позади я слышала дыхание Париса, ускорившееся незаметно для него самого и не ощутимое ни для чьего слуха, кроме божественного. И, более того, я чувствовала ток крови в его венах, жар его кожи, в чем он винил меня, считая, что именно моя магия, моя божественная сила вызвала все это в нем, а вовсе не его собственная, рвущаяся наружу человечность.
Итак, вода была прекрасной, как и я. Я немного понежилась, следя за тем, чтобы волосы окружали голову этаким золотым нимбом, а не липли отвратительнейшим образом ко лбу – это уместно, лишь когда выходишь из воды и тебя встречает тот, для кого убрать мокрые пряди с твоих прекрасных глаз – истинное наслаждение. Затем посмотрела на берег.
Гера с Афиной все еще стояли там, полностью одетые. Лицо Геры практически пылало, а рот чуть приоткрылся, словно она сама не знала, что готово вырваться наружу: вздох, слово, плач, крик. Афина, напротив, застыла, дрожа, будто стояла на ледяном ветру, щурясь навстречу буре. Я протянула к ним руки и улыбнулась.
«Придите, сестры, – прошелестел мой шепот, что дано услышать только женщинам. – Забудьте о глазеющих мужчинах. Вы вовсе не то, что, по-вашему, они увидят. Придите. Придите, мои блистательные госпожи, богини льда и пламени. Вы прекрасны. Я люблю вас обеих».
Они не шевельнулись. Я по сей день не знаю, слышали ли они меня вообще, настолько лишены были нежной чуткости.
Мне показалось, что Зевс подавил смешок, но в глазах его горела жажда. Но жаждал он не меня – его взгляд был отведен в сторону, ведь я была слишком красива, слишком могущественна даже для него. Его величие было ничтожно перед моим, пока луна ласкала мое тело, а воды источника Иды омывали сияющую кожу. Тело можно похитить, насильно обнажить, покорить жестокостью, но любовь даже ему отнять не под силу.
Не смотрел он и на жену, чья нагота была для него не более чем проявлением его власти, причем не самым значительным. У нее не осталось ничего, что он не подверг бы осмеянию, ни единой частички ее тела не обошел он своими насмешками, даже деля с ней супружеское ложе. Нет, он не отрывал взгляд от Афины, упиваясь моментом ее возмущения и замешательства.
Из всех созданий во всех мирах лишь над двоими не властна моя божественная сила: над Афиной и Артемидой, непорочными богинями, теми, кто скорее отдастся жажде убийства, чем жару страсти.
Но Зевс подобной категоричности не одобрял. К тому же Афина слишком часто осмеливалась бросать ему вызов, так что сейчас он позволил себе позлорадствовать над ее унижением.
Я снова потянулась к ним, опять простерла руки.
«Сестры, – звала я, – милые мои. Мои прекрасные госпожи. Они неспособны овладеть нами одним лишь взглядом. Ваша красота принадлежит вам, и только вам. Придите, мои милые, мои сестры, мои великолепные царицы. Вы прекрасны».
Наконец Гера двинулась, но не ко мне, а, резко развернувшись, пригвоздила Париса взглядом, исполненным мощи. Я чувствовала, как всколыхнулась ее сила; так часто скрываемая, подавляемая, теперь она сияла, отражая то, какой великой властительницей была она прежде, богиней земли и огня, стоящей над всеми прочими.
– Выбери меня, – прогремела она, – и я сделаю тебя царем над людьми!
В то же мгновение обернулась и Афина, поразив Париса схожим взглядом, в котором божественная благодать мешалась с обещанием смерти, и потребовала:
– Выбери меня – и ты станешь мудрейшим человеком на земле!
Пока Парис плавился под двумя божественными взорами, я немного поплавала туда-сюда, роняя брызги на грудь и провожая их взглядом, когда они скатывались обратно, сливаясь и разделяясь на моей коже. Мне потребовалось время, чтобы заметить, что юный троянец смотрит на меня с ожиданием. Вот тут-то я и поняла, что с ним будет куча проблем, но что тут скажешь? Казалось, все замерли в ожидании, скрестив взгляды на мне, причем не так, как это обычно бывает.
– Хорошо, – выдохнула я прямо в настороженные уши судьбы. – Выбери меня – и я подарю тебе самую красивую женщину из всех, что когда-либо жили на земле.
Вот. Теперь, все обдумав, я признаю, что в том порыве было много того, что принято называть ошибочным суждением. Того, о чем – прояви я должное внимание, заметила бы – нам всем придется пожалеть. Но что сказать? В тот момент от меня чего-то ждали, а я не люблю разочаровывать.
– Ее, – сказал Парис, указав своим смертным пальцем на мое божественно слепленное тело. – Я выбираю ее.
Вот так и был сделан первый шаг к войне, расколовшей мир.