В 2017 г. 100‐летие Октябрьской революции в России. Это хороший повод обратиться к анализу прошлого и его влияния на настоящее, посмотреть глазами исследователей на традиции той системы, которая возникла после революции, и их влияние на современную общественно-политическую жизнь. Настоящий номер журнала включает в себя материалы, побуждающие к размышлениям и дискуссиям на эту тему. Задумывая этот выпуск, мы руководствовались интересом к проблеме институционального и символического наследия, воспроизводства и обновления традиций. Мы надеялись активизировать желание авторов и читателей ответить на вопрос, почему, согласно совершенно незатейливым, но в то же время удивительно мудрым высказываниям В.С. Черномырдина, у нас «какую партию не создашь, все КПСС получается» и «хотели как лучше, а получилось как всегда».
Открывает номер традиционная рубрика «Состояние дисциплины». В ней представлено два материала, связанных с изучением влияния советского прошлого на современные политические процессы. Статья О.Ю. Малиновой посвящена тому, как такое воздействие осуществляется на символическом уровне и как это сказывается на принятии политических решений, связанных с подготовкой к коммеморации столетия революции 1917 г. в России. Опираясь на анализ публичных выступлений политиков и материалов СМИ, автор пытается объяснить, почему, отменив в 2004 г. праздник 7 ноября в его «ельцинской» версии, в 2017 г. властвующая элита возвращается к прежней смысловой формуле «примирения и согласия». В аналитическом обзоре Я.В. Евсеевой поднимаются некоторые концептуальные и методологические вопросы изучения влияния институционального наследия на последующее развитие. В этом материале рассматриваются содержание и подходы к трактовке концепции «тропы зависимости», показываются некоторые ее возможности и описывается опыт ее использования рядом исследователей российской общественно-политической жизни.
Данную тему в каком‐то смысле продолжают материалы рубрики «Ракурс». В них анализируются разные аспекты сохранения, эволюции и преодоления институциональных традиций и политических трансформаций на постсоветском пространстве, в том числе в России. В статье Д.В. Ефременко рассматриваются некоторые проблемы социально-политических трансформаций в России в конце 1980‐х – начале 2000‐х годов. Автор выявляет исторические развилки, прохождение которых обусловило падение советской системы и становление неопатримониализма в постсоветской России. Режимные изменения на рубеже 1990–2000‐х годов интерпретируются как преодоление критической фазы постсоветского развития и наступление исторически длительного этапа относительного баланса между иерархией и сетями, формальными и неформальными институтами. В статье Н.А. Борисова выявляются факторы учреждения института президентства в союзных республиках СССР и его становления в новых независимых государствах. Особое внимание уделяется позднесоветскому институциональному наследию. Автор определяет основные модели президентства и предлагает их классификацию.
В статье И.А. Помигуева рассматриваются вопросы институционального наследия на примере эволюции структуры руководящих органов Государственной думы РФ. Автор анализирует исторические условия их формирования, изменения политических и статусных позиций, параметров влияния руководящих органов на парламентскую деятельность в СССР и России, отмечает общие черты и различия, присущие руководству Госдумы и ее предшественнику – Президиуму Верховного совета. В работе А.С. Кима и Е.Ю. Довгополова рассматривается влияние советской этнополитики на формирование этнополитического дискурса в современной России. Отмечая, что инструментами обоснования такой политики стали теоретико-методологические установки, сложившиеся в советском научном дискурсе, авторы показывают, каким образом сформировавшиеся на ее основе институты в свою очередь служат фундаментом для этнического национализма в современной России.
В материалах рубрики «Идеи и практика» осмысляется влияние советской символической политики на современные политические решения и практики. И.Г. Шаблинский рассуждает о признаках возвращения к некоторым элементам советского опыта в контексте выработки идеологических оснований современного российского политического режима. Он связывает их с формированием постсоветской консервативной парадигмы, предпосылки для которой сложились к середине 2000‐х годов. По мнению автора, хотя к этому времени консерваторам стало ясно, «что защищать и от кого», в идейном плане им было трудно предложить что‐то оригинальное, явно отделяющее их от идеологической платформы либералов и социалистов. Сущность политического «консерватизма», выступающего в качестве основы действующего режима, он усматривает в оправдании бюрократического произвола. Статья В.Н. Ефремовой посвящена анализу трансформации одного из первых официальных советских праздников – Первомая – в современной России. На широком эмпирическом материале автор показывает, как менялось смысловое наполнение праздника, который в 1990‐х годах активно использовался для социального протеста, а в 2000‐х оказался встроен в нарратив путинской «стабилизации». При этом, как и другие праздники, 1 мая оказалось предметом символического оспаривания со стороны разных акторов. А.В. Веретевская рассматривает опыт консолидации советского макрополитического сообщества, которое, как полагает автор, было близко к модели гражданской нации, ибо основывалось на ценностном консенсусе. В результате модернизационного скачка, необходимого молодому советскому государству, чтобы выжить во враждебной среде, были созданы условия для консолидации «советского народа», придавшего прочность его политическому «фасаду».
Рубрика «Контекст» включает статьи, посвященные влиянию советского наследия на современное политическое развитие в отдельных странах бывшего СССР. В работе А.А. Токарева рассматривается национальное строительство на Украине и в Белоруссии после распада Советского Союза, в том числе феномен воспроизводства или демонтажа институтов и политических практик СССР в постсоветских государствах. Автор выявляет различие между двумя странами на основе семи параметров: языковой статус, официальное декларирование институциональной преемственности, государственные символы, памятники и архитектура, преподавание истории XX в., политический режим и массовые настроения. В статье И.Е. Кочедыкова рассматривается способность постсоветского государства поддерживать функциональный государственный аппарат и, соответственно, реализовывать реформы на примере процесса создания и функционирования экстрактивных институтов и, прежде всего, налоговой системы. В работе показывается, как советское наследие проявляется в структуре и функционировании налоговой системы Молдавии.
В рубрике «Интервью» вниманию читателя предлагается запись беседы членов редколлегии нашего журнала О.Ю. Малиновой и С.В. Патрушева с главным научным сотрудником и почетным доктором Института социологии РАН А.А. Галкиным о советском политическом опыте. Полагая, что при всех негативных моментах история Советского Союза отражала некую объективную реальность, даже необходимость, один из «патриархов» отечественной политической науки проводит интересные параллели между кризисами политических систем в ХХ и XXI вв.
Заканчивает номер наша традиционная рубрика «С книжной полки», где представлены рецензии на книги и рефераты работ, посвященных советскому наследию.
Номер не претендует на всеохватный анализ обозначенной выше проблемы. Скорее, это побуждение к дальнейшим размышлениям и исследованиям на эту тему. Мы надеемся, что представленные в нем материалы вызовут именно такой отклик у читателей.
О.Ю. МалиноваЕ.Ю. Мелешкина
О.Ю. Малинова 2
Аннотация. Статья посвящена анализу официальных политических решений, связанных с подготовкой к 100-летию революции 1917 года в России. На основе официальных документов, публичных выступлений политиков и материалов СМИ прослеживается эволюция подходов властвующей элиты постсоветской России к переосмыслению «мифа основания» советского государства и вписыванию его в новый исторический нарратив.
Ключевые слова: политика памяти; символическая политика государства; официальный исторический нарратив; коммеморация; революция 1917 года в России; Великая российская революция.
Abstract. The article analyses political decisions about commemoration of the centenary of the Revolution of 1917 in Russia. On the basis of the official documents, statements of the politicians and publications in media the author reveals the process of re-interpretations of the Revolution of 1917 in the Russian official historical narrative. This event is crucially important for development of the post-Soviet historical narrative as far as it had once played a role of «the foundational myth» of the Soviet regime.
Keywords: memory politics; symbolic policy; official historical narrative; commemoration; the Revolution of 1917 in Russia; Great Russian revolution.
Столетие революции 1917 года возвращает проблему интерпретации этого исторического события в повестку политики памяти, проводимой от имени Российского государства. После отмены праздника 7 ноября (в декабре 2004 г.) тема революции оказалась вытеснена из дискурса политического истеблишмента. Хотя общественные споры о значении событий 1917 г. никогда не прекращались, и в них нередко, особенно в канун юбилеев, включались лидеры тех или иных партий [см.: Малинова, 2015, гл. 2], президенты В.В. Путин и Д.А. Медведев избегали высказываний на данную тему. Акт отмены праздника и был выражением новой государственной оценки революции: он зафиксировал понижение символического статуса события, некогда служившего «мифом основания» Советской России3. Однако это было скорее тактическое, нежели стратегическое решение: оно не столько свидетельствовало о содержательной оценке революции и определяло ее место в официальном историческом нарративе4, сколько позволяло политикам, выступающим от имени государства, уклониться от необходимости принять ту или иную сторону в спорах, раскалывающих общество.
Надвигающийся юбилей вынуждает властвующую элиту вернуться на арену символической борьбы, поскольку масштаб события не позволяет отказаться от его коммеморации5. А это, в свою очередь, требует выработки некой содержательной позиции. О том, что юбилей «неудобен» для политиков, выступающих от имени государства, свидетельствует и то, что решения о формате его проведения были приняты беспрецедентно поздно. Как правило, подготовка коммеморации подобных всемирно-исторических событий начинается заблаговременно, ибо приуроченные к ним научные и общественно-просветительские проекты требуют не только ресурсов, но и времени. Распоряжение о подготовке и проведении мероприятий, посвященных 100‐летию революции 1917 года в России, было подписано президентом Путиным в декабре 2016 г., менее чем за два месяца до юбилея Февраля и менее чем за 11 месяцев до юбилея Октября. Будучи предельно кратким, оно отражало важные символические решения. Во‐первых, подлежащее коммеморации событие было названо «революцией 1917 года в России». На фоне других обсуждаемых вариантов – «великая», «русская», «российская», «социалистическая» и др. – этот выбор кажется нарочито нейтральным. Тем не менее он недвусмысленно отказывает «революции 1917 года» в «величии». Во‐вторых, участие государства в подготовке юбилейных торжеств сведено к выделению ресурсов. Все полномочия по подготовке и проведению юбилейных мероприятий были поручены организационному комитету, который «рекомендовалось организовать» Российскому историческому обществу (РИО) [Распоряжение… 2016]. Для сравнения: подготовка к празднованию 70‐летия Победы в Великой Отечественной войне началась в 2013 г.; заседаниями оргкомитета руководил лично президент В.В. Путин.
Столь очевидное различие подходов к коммеморации двух событий, служивших главными узловыми точками советского исторического нарратива, подтверждает приверженность властвующей элиты установке на понижение символического статуса «мифа основания» Советской России. Однако на этот раз обстоятельства не позволяют уклониться от смысловых оценок. По иронии, в поисках приемлемой формулы коммеморации столетия революции Путин и его администрация не нашли ничего лучше ельцинского «примирения и согласия», от которого отказались в 2004 г., отменяя праздник 7 ноября. Именно так смысл предстоящего юбилея был определен в послании президента Федеральному собранию. Упомянув о необходимости «еще раз обратиться к причинам и самой природе революций в России», Путин подчеркнул, что «уроки истории нужны нам прежде всего для примирения, для укрепления общественного, политического, гражданского согласия, которого нам удалось сегодня достичь (выделено мною. – О. М.)» [Путин, 2016]. Та же смысловая линия прослеживается и в плане основных мероприятий, подготовленном оргкомитетом, созданным РИО: наряду с выставками, конференциями, круглыми столами, издательскими и образовательными проектами он предусматривает три «мемориальных мероприятия», главным из которых очевидно станут установка и открытие памятника Примирения в Керчи, запланированная на 4 ноября 2017 г.6 [План… 2017, с. 13].
Что означает это возвращение к формуле 20-летней давности? Каким образом она вписывается в современный официальный исторический нарратив? И какова вероятность того, что, не сработав тогда, она окажется более успешной сейчас? Действительно ли «согласие» по поводу прошлого и настоящего, не сложившееся в 1990‐х годах, «достигнуто сегодня»? Ответы на эти вопросы даст ближайшее будущее. Но уже сейчас можно оценить потенциальные возможности и ограничения подхода, выбранного властвующей элитой, реконструировав логику эволюции официального исторического нарратива в постсоветской России. Решению этой задачи и посвящена настоящая статья. На основе официальных документов, публичных выступлений политиков и материалов СМИ я прослежу основные этапы трансформации официального исторического нарратива, фокусируя внимание на изменении смысловой роли событий 1917 г. Я начну с описания теоретической модели, поясняющей логику анализа. Она основана на социально-конструктивистском подходе и опирается на фундаментальные посылки концепции символической политики, которая служит для анализа публичных действий и взаимодействий, связанных с утверждением конкурирующих способов интерпретации социальной реальности [подробнее см.: Малинова, 2012]. Отталкиваясь от культурных моделей работы с прошлым, задающих векторы российской политики памяти, я проанализирую, как на разных этапах решалась задача переосмысления «мифа основания» советского государства.
Продвигая или поддерживая определенные интерпретации коллективного прошлого, представители властвующей элиты преследуют политические цели, которые не обязательно связаны с формированием определенной концепции прошлого: они стремятся легитимировать собственную власть, укрепить солидарность сообщества, оправдать принимаемые решения, мобилизовать электоральную поддержку, показать несостоятельность оппонентов и проч. По этой причине термины «историческая политика» и «политика памяти» не всегда подходят для описания политического использования прошлого. Последнее понятие шире предыдущих, оно описывает любые практики обращения к прошлому в политическом контексте вне зависимости от того, складываются ли они в последовательную стратегию. Термин «историческая политика» возник как категория политической практики – сначала в 1980‐х годах в ФРГ, затем в 2000‐х годах в Польше; он описывает определенный тип политики, использующей прошлое. По определению А. Миллера, историческая политика – это особая конфигурация методов, предполагающая «использование государственных административных и финансовых ресурсов в сфере истории и политики памяти в интересах правящей элиты» [Миллер, 2012, с. 19]. Интерпретируемая таким образом историческая политика оказывается частным случаем политики памяти, под которой понимается деятельность государства и других акторов, направленная на утверждение тех или иных представлений о коллективном прошлом и формирование поддерживающей их инфраструктуры. Все три понятия – политическое использование прошлого, политика памяти и историческая политика – могут рассматриваться как проявления символической политики, связанной с конструированием представлений о прошлом. Эту область символической политики по праву можно считать одной из основных, ибо, как точно заметил П. Бурдье, для внедрения новых представлений о строении социальной реальности «самыми типичными стратегиями конструирования являются те, которые нацелены на ретроспективную реконструкцию прошлого, применяясь к потребностям настоящего, или на конструирование будущего через творческое предвидение, предназначенное ограничить всегда открытый смысл настоящего» [Бурдье, 2007, с. 79].
Нередко утверждают, что коллективная память оперирует мифами – упрощенными и эмоционально окрашенными нарративами, которые сводят сложные и противоречивые исторические процессы к удобным для восприятия простым и «самоочевидным» схемам. Мне представляется более точным говорить об актуализированном прошлом (по-английски – usable past) как о своеобразном репертуаре исторических событий, фигур и символов, которые наделяются смыслами, в той или иной мере значимыми для современных политических и культурных практик. Ядро этого репертуара образовано уже «состоявшимися» мифами, периферия же представляет собой пестрый набор не столь «самоочевидных», но тем не менее узнаваемых смысловых ассоциаций.
Репертуар актуализированного прошлого в известном смысле является общим «достоянием» всех участников публичного пространства и может служить предметом интерпретации, присвоения и оспаривания. Вместе с тем властвующая элита распоряжается ресурсами, позволяющими формировать «инфраструктуру» коллективной памяти. В частности – регулировать содержание школьных программ и учебников, вносить изменения в календарь праздников и памятных дат, учреждать государственную символику и награды, регламентировать официальные ритуалы, определять символическую конфигурацию публичных пространств (топонимия, памятники) и проч. Поэтому можно сказать, что актуализированное прошлое является для политиков и ресурсом, применение которого сопряжено с определенными выгодами и рисками, и объектом символических инвестиций. Октябрьская революция 1917 года остается частью актуализированного прошлого, в том числе и потому, что мифы о ней опираются на инфраструктуру памяти, созданную в советский период.
Политика памяти в постсоветской России изначально представляла собой «поле битвы», на котором сталкивались не просто соперничающие идеологические интерпретации ключевых исторических событий, но принципиально разные культурные модели работы над прошлым.
С одной стороны, продолжалось начатое еще в период перестройки переосмысление истории, связанное с «восстановлением памяти» о принудительно забытом прошлом и осознанием «человеческой цены» того, что в советском нарративе представлялось в качестве достижений социалистического режима. Такая политика памяти вписывается в модель «проработки трудного прошлого / коллективной травмы»7, которую с большим или меньшим успехом осваивают многие страны, получившие в наследие от бурного и трагического ХХ в. «память» о гражданских войнах, массовых репрессиях, этнических чистках, геноциде и иных преступлениях против человечности. Политика «проработки прошлого» связана с «дискурсом о преступлении и травме», с «устранением причиняющей боль асимметрии памяти» жертв, с разоблачением и осуждением преступников, и в конечном счете – с поисками примиряющего нарратива, позволяющего противоборствующим сторонам «включить свое противоположное видение событий в общий контекст более высокого уровня» [Ассман, 2014, с. 69, 72]. Однако даже в случае успеха «примирение и согласие» – это скорее (всегда обратимый) процесс, нежели окончательный результат.
С другой стороны, после распада СССР возникла необходимость конструирования исторического нарратива, способного служить основанием новой макрополитической идентичности. В российском случае эта типовая задача политики памяти, которую элиты многих стран решали в процессе нациестроительства, осложняется тем, что речь идет о «выкраивании» истории «нации» для сообщества, выступающего наследником ядра империи (точнее, даже двух империй). Отсутствие определенности относительно других элементов конструируемой идентичности (в частности, оснований идентификации и символических / географических границ сообщества) дополнительно усугубляет ситуацию. Вместе с тем политика памяти, направленная на консолидацию нации, имеет определенную логику: в таких случаях основной упор делается на событиях и символах прошлого, укрепляющих положительные представления нации о себе [Smith, 1999; Coakley, 2007; Каспэ, 2012]. Полезным «строительным материалом» для консолидирующих национальных нарративов оказывается «память» о былых победах, о ключевых вехах строительства государства, о вкладе соотечественников в сокровищницу мировой культуры и т.п. Наглядной иллюстрацией этого репертуара могут служить памятники государственным деятелям, полководцам, героям и деятелям культуры, установленные в столицах разных стран мира.
У описанных моделей политики памяти разные задачи и разные механизмы. Первая из них является ответом на «асимметрию памяти», вызванную принудительным «забвением». Она работает с наследием «преступления и травмы», которое разделяет общество на группы и побуждает испытывать гнев, стыд и скорбь. Вторая модель, напротив, нацелена на консолидацию нации вокруг наследия прошлого, которым можно гордиться. Оба типа политики памяти построены на «вспоминании» и «забвении», но осуществляют их на свой лад. В постсоветской России эти разные политики памяти проводятся одновременно, и за ними стоят разные коалиции общественных сил.
Революция 1917 года оказывается отправной точкой для нарративов, на которые опирается политика «проработки прошлого» – как поворотное событие, запустившее череду трагических последствий (распад империи, Гражданскую войну, «красный» и «белый» террор, издержки «ускоренной модернизации», массовые репрессии и др.). Но одновременно она является важным символическим ресурсом для «нациестроительной» политики памяти: во‐первых, как момент исторической трансформации, который нельзя игнорировать, во‐вторых, как событие, оказавшее огромное влияние на ход мировой истории. В логике нациестроительства такие события представляются особо ценными символическими ресурсами, ибо они служат подтверждением «миссии нации». Именно такую функцию миф о Великой Октябрьской революции выполнял в советском историческом нарративе. Кризис, а затем и распад советской идеологии поставили этот миф под сомнение. Но будучи одной из опор советской идентичности, он не может быть просто «забыт» – он должен быть трансформирован. Тем более что «всемирно-историческое значение» революции остается фактом, который не ставится под сомнение.
Это противоречивое наложение смысловых векторов реинтерпретации революции 1917 года делает выработку ее «государственной оценки» сложной политической задачей. На протяжении четверти века после распада СССР властвующая элита решала ее по-разному.
Постсоветская политика памяти в полной мере отражает дилеммы, с которыми сопряжено конструирование идентичности сообщества, стоящего за современным Российским государством. Демонтаж советского режима облегчался распадом поддерживавшего его идеологического «метанарратива», который произошел еще в конце 1980‐х годов [Gill, 2013]. Однако для мобилизации поддержки трудных реформ требовалось найти какие‐то «замещающие» конструкции. В отсутствие готовой «теории посткоммунистической трансформации» наиболее очевидным способом построения такого рода конструкций стала переоценка опыта «Запада» – и собственного прошлого.
1990‐е годы прошли под знаком острой конфронтации между сторонниками и противниками Б.Н. Ельцина, что затрудняло формирование государственной политики памяти. Риторика президента и его соратников была всецело подчинена оправданию курса на радикальную трансформацию «тоталитарного» порядка (формулировки целей имели отчетливые коннотации с идеологемами холодной войны), что влекло за собой критику советского опыта. Исторический нарратив, артикулировавшийся испонительной властью, можно назвать критическим. Продолжая проработку трудного прошлого, начатую в годы перестройки, он развивал идею новой России, противопоставляя ее России «тоталитарной», советской.
Отношение к дореволюционному наследию было более сложным. С одной стороны, начатые преобразования интерпретировались как «восстановление связи времен», разорванной в годы советской власти. С другой стороны, в дискурсе ельцинской элиты дореволюционное прошлое нередко описывалось сквозь смысловую рамку авторитарной традиции, которую преодолевает современная, демократическая Россия. Напоминания о хрупкости ростков либерализма выполняли мобилизационную функцию: они должны были оттенить грандиозность переживаемых реформ и одновременно подчеркнуть связанные с ними риски8. Думается, однако, что стремление элиты начала 1990‐х противопоставлять «демократическую» Россию как «советской», так и «царской» было связано не только с политической прагматикой. Оно опиралось на представления, сформированные советским нарративом о дореволюционном прошлом, стержнем которого была история революционно-освободительной борьбы с самодержавием, увенчавшейся Октябрьской революцией. Критическая реинтерпретация «главного события ХХ века» меняла оценки с плюса на минус, не пересматривая связи событий, заданные прежним нарративом. Это логически вело к выводу о закономерности «тоталитарного» режима на отечественной почве9. Хотя представители ельцинской элиты не делали подобных умозаключений публично, они конструировали образ новой, демократической России, противопоставляя настоящее (авторитарному и тоталитарному) прошлому; идея преемственности с отечественной демократической традицией использовалась в их риторике крайне редко.
Значение революции в официальном дискурсе 1990‐х годов подверглось радикальной переоценке. То, что в советское время интерпретировалось как исторический рывок, позволивший России стать лидером прогресса (по коммунистической версии), трансформировалось в «катастрофу», прервавшую «нормальный» путь развития страны. Действия реформаторов представлялись как возобновление демократического проекта, прерванного Октябрьской революцией. Именно такую смысловую схему событий ХХ в. Б.Н. Ельцин предложил, выступая перед участниками Конституционного совещания – конференции представителей органов государственной власти, местного самоуправления и общественных организаций, созванной им в июне 1993 г. для завершения подготовки «президентского» проекта новой Конституции Российской Федерации, альтернативного проекту, который был подготовлен Конституционной комиссией Съезда народных депутатов. Обосновывая необходимость «демократической» конституции, решительно порывающей с советскими традициями, Ельцин возводил ее генеалогию к событиям 1917 г.: «С принятием Конституции завершится учреждение подлинной демократической республики в России, – утверждал он. – Судьбе было угодно, чтобы этот процесс растянулся на многие десятилетия. Республика в нашей стране была провозглашена 1 сентября 1917 года декретом Временного Правительства. Ее становление было сразу прервано Октябрьской революцией, которая провозгласила Республику Советов. Сейчас рождается новая республика – Федеративное демократическое государство народов России» [Ельцин, 1993]. Апеллируя к послеоктябрьской истории, Ельцин доказывал нелегитимность противостоящего ему Верховного Совета: «Советы разогнали в 1918 году Учредительное собрание, а оно было сформировано в ходе демократических выборов. Нынешние представительные органы избирались на основе советского избирательного закона, а значит, они остаются продолжателями захваченной силой власти. В демократической системе они не легитимны» [Ельцин, 1993]. Однако Конституция 1993 г., принятая по итогам насильственного «разрешения» конфликта между президентом и Верховным Советом, не могла восприниматься как полноценное «восстановление легитимности».
В феврале 1996 г., в рамках фактически начавшейся президентской избирательной кампании, Ельцин включил в свое ежегодное послание Федеральному собранию РФ большой фрагмент, излагавший официальный нарратив истории ХХ в. В нем уже не было речи о преемственности между Февралем 1917 г. и новой, демократической Россией, зато подробно описывались катастрофические последствия «особого пути», начатого Октябрем. Напоминая, что в ХХ в. другие «государства отказывались от авторитарных форм правления, переходили к демократии, к поиску разумных сочетаний свободы и справедливости, рынка и социальных гарантий государства», Ельцин признавал, что «царская Россия, обремененная грузом собственных исторических проблем, не смогла выйти на эту дорогу» [Ельцин, 1996]. Он утверждал, что отсутствие демократических традиций в совокупности с «глубиной общественных противоречий» предопределили «радикализм российского революционного процесса, его стремительный срыв от Февраля к Октябрю». В свою очередь, Октябрьская катастрофа стала разрушительным фактором, лишившим Россию накопленного культурного достояния («Этим разрушительным радикализмом – “до основанья, а затем” – объясняется тот факт, что в ходе ломки прежних устоев оказалось утрачено многое из достижений дореволюционной России в сфере культуры, экономики, права, общественно-политического развития» [там же]). Ельцин крайне негативно характеризовал предложенную большевиками «сверхжесткую мобилизационную модель развития» и демонстративно отказывался от позитивной оценки того, что прежде ставилось в заслугу советскому режиму: он подчеркивал, что «превращение России в мощную военно-индустриальную державу было достигнуто надрывом сил народа, за счет колоссальных людских потерь», и полностью исключил из своего пересказа политической истории России тему Великой Отечественной войны [Ельцин, 1996]10. В контексте избирательной кампании, в которой его главным противником был кандидат от народно-патриотического блока Г.А. Зюганов, Ельцину важно было показать, сколь гибелен путь, на который призывают вернуться его оппоненты. Логика политической борьбы укрепляла стремление властвующей элиты конструировать образ «новой» России по принципу контраста, заостряя негативные оценки прошлого.