Анастасия Лямина
шеф-редактор журнала «Российский колокол», член Интернационального Союза писателей, журналист
Человечество жило и живёт по множеству календарей, вычисляя начало года по Солнцу, Луне, началу цветения, первым плодам.
Для ценителей литературы началом нового года может стать выход первого номера любимого журнала – нашего «Российского колокола».
Новое начало чего бы то ни было – это хороший повод расширить горизонты и попробовать что-то незнакомое, но привлекательное, что всегда вызывало интерес или недавно пришло на ум. «Российский колокол» готов к этому – и предлагает читателям присоединиться.
В первом номере года представлена новая рубрика «Двенадцать лучших книг квартала». В ней рассказано о самых ярких и знаковых новинках, которые не оставят равнодушными ни читателей, ни авторов-коллег.
Словесное творчество неотделимо от жизни, включено не только в исторический процесс, но и в определённый культурный код. Чтобы точнее описать развитие современной литературы, «Российский колокол» предлагает читателям рубрику «Культурология», проводя литературно-художественное исследование искусства.
Но, испытывая новое, не нужно забывать то, что уже стало привычным и родным и создало добрую традицию, которую стоит сохранять и развивать. Поэтому «Российский колокол», как и всегда, объединяет авторов – писателей, поэтов, критиков разных городов и стран, и помогает им встретиться с читателями. Глядя в грядущее, мы успеваем и всмотреться в прошлое.
Стоит признать, оно было нелёгким – не только сравнительно далёкое, но и совсем недавнее, которое ещё не ушло из нашей памяти и жизни и, тревожа восприимчивые души, по-прежнему побуждает к творчеству.
Но талантливый и благодарный автор нередко смотрит в иное прошлое – на творчество классиков, из которого так или иначе произрастает современность. Намёком или прямой фразой, отсылкой, цитатой, даже спором – уважение можно выразить по-разному.
Может быть, наступит время, когда с тем же словом благодарности к современным писателям обратятся их потомки, не похожие на них, но не менее талантливые.
Эстафета творчества непрерывна и этим прекрасна.
Главный редактор литературного журнала «Отчий край». Родился в 1977 году. Живёт в Волгограде. Окончил факультет журналистики Волгоградского государственного университета. Член Союза писателей России, член Союза журналистов России. Лауреат премии имени Виктора Канунникова (2008 г.), лауреат Международного литературного форума «Золотой Витязь» (2016 и 2018 гг.), лауреат Южно-Уральской международной литературной премии (2017 г.), победитель Международного конкурса короткого рассказа «На пути к гармонии» (2018 г.) и «В лабиринте метаморфоз» (2019 г.), дипломант литературного конкурса маринистики имени Константина Бадигина (2019 г.), финалист Национальной литературной премии имени В. Г. Распутина (2020 г.). Автор четырёх книг прозы. Публиковался в литературных журналах «Московский вестник», «Нева», «Невский альманах», «Приокские зори», «Истоки», «Волга-XXI век», «Образ», «Камертон», «Перископ» и др.
Пройдёт много лет, и режиссёр Юрий Красножан, уже задавленный тяжёлой болезнью, вспомнит тот далёкий день, когда никому ещё не известный актёр Анатолий Одноколенко будет утверждён на главную роль в его новом фильме.
Никогда не игравший в кино, а только на сцене провинциального театра, тридцатишестилетний Одноколенко возьмётся за работу с такой истовостью, что удивит требовательного до деспотичности Красножана. Мастер снимет полюбившегося актёра во всех своих следующих фильмах. Анатолий будет боготворить его, бояться расстроить работой у других режиссёров. При этом Красножан словно не заметит Толиного успеха. Нечувствительный к чужим творческим удачам, Красножан не посчитает нужным ни критически оценить, ни похвалить. Только его собственное кино и идеи должны были интересовать и вдохновлять его актёра.
Дружба? Была ли между ними дружба?
Трудно ответить. Но когда вдруг Одноколенко не стало, Красножан прервал съёмки в Италии и полетел на похороны в Москву. Оказалось, что такой неуживчивый, гневливый человек, как Красножан, был способен и чувствовать, и сострадать.
Потом, уже позднее, говорили, правда, что режиссёр отправился на съёмки за границу в тот момент, когда Толя особенно в нём нуждался. Более того, отдал обещанную Одноколенко главную роль другому. Актёр, только что перенёсший химиотерапию, окончательно слёг. Попросил дочь снять со стены фотографию Красножана. Бормотал: «Он выпил у меня всю кровь». Анатолий Одноколенко не дожил до сорока семи лет.
И вот теперь сам Красножан пластался на диване и умирал. Его костлявые руки обтягивала прозрачная кожа, усеянная синими жилками, – точно такие жилки были на шее. Казалось, что это вовсе не человек, а рыба, расставившая плавники.
«Время не идёт вперёд, – вдруг с кем-то мысленно, но как бы нехотя согласился Красножан. – Время движется по кругу… Оно и впрямь терпит бедствия, переживает катастрофы и потому может дробиться…»
Красные пальцы двигались медленно, словно обжаленные морозом.
– Проклятие! Это я, я терплю бедствие… Обезболивающее совсем не помогает.
Пальцы нащупали край простыни, но на большее сил не хватило – Красножан не смог приподняться. Облизал вялые губы и уставился на подоконник. Там желтели гладкие камешки, собранные на побережье острова Готланд.
«Пугает ли меня смерть? Эта женщина в синем платье, с пучком волос на затылке, как изображал её Маркес? По-моему, она не сидит рядом и не шьёт погребальных одежд. Её просто не существует. А существует какой-то акт, мучительный, в форме страданий…»
Больной зажмурил оловянный глаз и прислушался.
«Виолончель? Откуда виолончель?.. Кто исполняет возвышенно-строгую сарабанду Баха?»
– Я хотел, чтобы сарабанда прозвучала в «Сто лет одиночества». Но, увы, так и не снял лучший свой фильм. Не смог без Толи! Лишь он бы сыграл полковника Аурелиано Буэндиа как следует. А женский образ? Там такой женский образ! Я бы роль Ремедиос предложил Полине… Моей Полине…
«Как же это? Ах да! “…И везде ему виделась и чудилась Ремедиос: Ремедиос в сонном воздухе жаркого дня, Ремедиос в затаённом дыхании роз, Ремедиос в кружении мошек над водой, Ремедиос в запахе хлеба на рассвете, Ремедиос всюду и Ремедиос навсегда…” О, разве не поэзия это?»
Звучание сарабанды усиливалось.
«А сцена вознесения!.. На роль Урсулы, наверное, подошла бы Семинишина? Конечно, Семинишина!.. Ну да ладно, и… И что же Урсула в той сцене?.. Дай бог памяти! Э-э, старуха «отдала простыни на милость светлого ветра и смотрела, как Ремедиос Прекрасная машет ей на прощание рукой среди сверкающих трепетных простынь…» И вот в лёгком порыве света они «скрываются с ней навеки в поднебесье, куда не смогут долететь даже устремлённые ввысь птицы памяти…» Вот что я должен был снять, но не снял и теперь уже не сниму никогда».
Красножан втянул голову в плечи и застыл. Он увидел Толю. Сразу узнал и ничуть не удивился, потому что это был мужчина лет тридцати шести, а вовсе не старик с ходящими желваками под натянувшейся кожей. Одноколенко был худым, быстрым, бегучим – как в тот далёкий день, когда получил свою первую главную роль.
И даже голос у него был как в тот день.
– Ты сказал «моя Полина»? Я не ослышался? Не помню, чтоб ты её любил. Она тебя любила, но ты… Ты – никогда…
– Разве я сказал так?
– Именно так.
– Толя, послушай…
– Нет, это ты послушай… Она могла умереть, когда наглоталась снотворного. И не из-за Гаррика своего, а из-за тебя…
– Но что я должен был сделать? Оставить Ларку и жениться на Полине?
Одноколенко ворохнул кочергой поленья, и режиссёр, глядя на этого хлопочущего у камина, позолоченного пылающим огнём мужчину, ощутил озноб.
– Всё-то ты оценивал на «неплохо» и «нормально», – вспорхнулся Толя. – Полина же всему давала оценку «прекрасно»…
– Да пойми, это князь Мышкин, только прикоснувшись к жизни других, оставлял неисследимую черту… А я не Мышкин…
– О, как ты прав! Ты всегда победительно прав. Только, пожалуйста, не уверяй, что человек не создан для счастья и что существуют вещи поважнее… Ну, вроде этой… Твоей тоски по идеалу.
– Но разве не идеал даёт человеку надежду и веру?
Толя молчал.
Больной въелся в него взглядом и сам себя спросил: «Сколько же сейчас Толе? Тридцать? Сорок?» И тут вывернулось: «У мёртвого лет не бывает, вы знаете… А знаете, чего вы боитесь больше всего? Вы искренности нашей боитесь больше всего, хотя и презираете нас!»
– Ты никогда никого не презирал, – заторопился Одноколенко, будто читая мысли Красножана.
– Толь, прости, если сможешь…
– Мы так давно знаем друг друга.
– Да, очень давно… Многие годы… И ты все эти годы рассказывал о том, кто из наших умер. Но в последнее время никто не умирает, и ты молчишь.
– Ничего, скоро расскажу.
На подоконнике желтели гладкие камешки с острова Готланд, но Красножан глядел не на них, а на Ремедиос, распахнувшую окно. Юрий Арсеньевич знал, что сейчас, вот в эту самую минуту, девушка полетит сквозь солнечный воздух. И он любил её. И она была прекрасна.
Тишина медленно наполнялась сумраком, и дом из красного чуть замшелого кирпича стоял без огней. Юлия Кривогорницына не зажигала электричества, её белый подбородок покоился на воротнике платья спокойной расцветки. Она походила на увядшую веточку вишни.
Женщина смотрела на Розмазнина.
Любовник, встретивший недавно своё тридцать второе лето, спал на диване. Юлия была моложе на год, но казалась старше Розмазнина. Может, потому, что под глазами у неё легли лёгкие лиловые тени? Себя она уверяла, что это из-за «яблок раздора и груш печали», которых в последнее время отведала предостаточно.
Она и так раскидывала и этак и наконец загадала, что объяснится с Александром. Но он всё не пробуждался. Мягко, словно тополиный пух, падал на него, кружась, удивительный сон…
Перед девятилетним Сашей вставал «детский день». Тёплый, как рука, воздух пах травой. Бледные щёки Юли слегка порозовели. Девочка заправила соломенную прядь под панаму и, подмигнув, сказала:
– Полон хлевец белых овец… И это?..
– Зубы!
– Ах ты так… Не буду с тобой играть.
– Если не бросишь сейчас же кости, тогда я с тобой не буду играть.
Девочка послушно склонилась к нардам, и золотые кости, сверкнув, ударились о слюдяную доску.
– Ага, шесть…
– Ой, правда шесть! Я хожу.
– Э-э… Ходи!
…Детей обступила светлая тишина.
Сияющая на солнце, как сабля, река приманивала взгляд.
– Искупнёмся, Юлька?
– Айда!
Смех рассыпался, будто нарды на доске, и мальчик с девочкой рванули наперегонки.
…Розмазнин открыл глаза и приподнялся с дивана.
Узкий полумесяц, похожий на волчий клык, торчал за окном. Мрачно отливали золотом кости на доске, но не слюдяной, а самой обычной, деревянной. Кости же действительно были из благородного металла и достались Александру, когда он победил в международном чемпионате по нардам.
– Давно пришла? – вдруг сказал Розмазнин, заметив Юлию.
– Нет, не очень, – тихо прошептала женщина, словно боясь своих слов.
– Ныряй ко мне…
Кривогорницына, немного помедлив, сняла платье и волнисто забелела, как большая чайка.
– Ну, ныряй же!
Она прижалась к горячей руке возлюбленного, он ощутил холод её кожи.
– Твоё изумление или твоё
Зияние гласных – какая награда
За меркнущее бытие!
И сколько дыханья лёгкого дня,
И сколько высокого непониманья
Таится в тебе для меня.
Не осень, а голоса слабый испуг,
Сияние гласных в открытом эфире —
Что лёд, ускользнувший из рук…
– Красиво, Саш, – женщина отчуждённо улыбнулась. Её заливало какое-то непонятное тёмное чувство.
– Да, красиво.
– А ты любишь? – Кривогорницына хотела прибавить слово «меня», но почему-то не сделала этого.
Розмазнин задумался, пошевелил пальцами быстро-быстро, словно их дёргали за нитку, и сказал:
– Любовь… Для идеальной любви, как известно, нужно время. Его-то у меня и нет.
– А что есть, – глаза женщины сверкали блеском, холоднее, чем блеск стали, – только математика, кандидатская диссертация и эти твои соревнования по нардам?
– Хотя бы и так.
– Вот снова закрылся… Но что мне-то делать?
– Это я закрылся? Да бред…
Юлия жалобно застонала, точно её душили.
– В порядке бреда, – распалялся Розмазнин. Он оглядывал женщину, как командир оглядывает своего бойца.
Какая-то угрюмая крикливость наполнила всё вокруг. Казалось, сам дом подавал голос. Неожиданно Розмазнин замолчал, что-то вспомнив: «Делать – не всегда трудно. Трудно желать. По крайней мере, желать того, что стоит делать…»
Пока он молчал, Юлия странно морщила лицо – то ли от плача, то ли смеха – и говорила:
– Миленький, пусть это невероятно, но мы должны быть вместе…
– Хм, извини, – нахмурился любовник, – но выпадение грани с номером семь при подбрасывании шестигранной игральной кости невозможно.
– Да о чём ты?
– Мы не будем вместе – вот о чём… Это невозможно, вероятность равна нулю.
– Ну и ладно! – сказала Кривогорницына как-то насмешливо и презрительно.
Женщина выскользнула из-под одеяла и, молча натянув платье, распахнула окно. И тотчас резко хлестнули косые холодные нити дождя. Улицы Юлия уже не увидела – её съел дождь. Потом, когда небо утихомирилось, она, всё так же молча, схватила с вешалки плащ, отворила дверь, сбежала по лестнице и выскочила вон из этого теперь ненавистного ей дома.
Ночь была не светлая, как вчера, а тёмная – цвета расплывшейся туши. Такси подхватило женщину и понесло. И лишь уличный фонарь прокалывал ночь. В луже под фонарём чернело единственное отражение голубой ели.
Розмазнин закрыл окно и, сев на корточки, обхватил голову руками:
«Эх… Неужели никто не прирежет меня?»
На дне чёрной ямы лежал город. Розмазнину не спалось, он всё думал и думал о случившемся. Чувство его не стлело, нет, но он был уверен, что поступил правильно, разорвав наконец с Юлией: «Ну не должна была она бросить мужа и сына».
Елена Сергеевна Штучкина вышла из детского сада с каким-то кислым чувством. То ли заведующую раздёргал этот «мужик порченый» Лёня, снова заступивший на дежурство с перегаром, то ли «неуд» у дочери в школе? Нижняя губа Елены Сергеевны даже сместилась влево. Женщина никогда не отличалась хорошим цветом лица, но теперь и вовсе побледнела. Могло показаться, будто в животе у неё живая лягушка.
А тут ещё и надоедливо влезающий в ухо шум…
Заветрило, захолодало.
Опустился первый мохнатый снег. Воробьи выделялись на нём чётко, точно рассыпанные зёрна гречки. Штучкина, поглядывая на воробьёв, вдруг улыбнулась и решила обязательно уладить то, что никак не ладилось. Позвонила дочери и сказала, чтобы та садилась за уроки и что сама она уже скоро приедет.
И приехала… Трамвай, отсверелив, померк в темноте. Елена Сергеевна проводила его взглядом и, зайдя в магазин за кофе, поспешила домой. Поднялась на третий этаж, открыла ключом дверь. Тусклый жёлтый свет, колеблясь, скользнул по стене и пополз на потолок, затканный по углам паутиной.
«Надо веником обмести», – словно стукнулась лбом о действительность женщина.
– Мам, я посуду помыла, – как лисица, вытянула шею Ульяна.
– Умница… А уроки сделала?
– Не совсем.
Девочка заступила матери дорогу, но тотчас отпрянула.
– Я не успела… Понимаешь, приходила Саша… мы играли…
– Уль, я всё понимаю, – устало примостилась на диван мать, – только вот в диктанте у тебя девять ошибок.
– Девять?
– Не больше и не меньше.
– Я не такая, как все… я дура.
– Ну что ты выдумала?
– Нет, не выдумала, и Саша права.
– Вот при чём здесь Саша?
– При том… Я дура, она верно заметила…
– Так, что значит «верно заметила»?
– А то и значит… Саша мне это говорила…
– И часто?
– Когда раз в день, когда два, а когда и больше…
– Сколько же это продолжается? – мать вонзилась в Ульяну взглядом.
– Не знаю… Кажется, как я вышла с больничного…
– И ты молчала, Уль… Ты три недели молчала…
– Ну, ну… – девочка залепетала и покраснела, как воровка, пойманная в супермаркете.
– Нет, я не постигаю… Тебя три недели достаёт Саша Мямлева, а ты спокойно это сносишь…
– Ну, мне было неприятно…
– А что ж ты сразу ей не сказала?
– Завтра скажу.
– Ульян, ты её боишься?
– Да не боюсь.
– А кто-нибудь ещё в классе тебя обзывает?
– Ну, нет.
– ?..
– Правда, никто не обзывает.
– А могут начать…
– Я Сашке не дам больше телефон поиграть. Представляешь, она сама его выхватывает…
– Твой телефон?
– Ну да.
– Значит так, завтра же иду к твоей учительнице…
Елена Сергеевна вскочила, точно ею выстрелили из лука. Увидела в зеркале свои широко раскрытые с покрасневшими веками глаза. Вдруг мысль заблестела перед ней.
– Уль, а ты помнишь разговор про Василису Варваровскую? Я тебе ещё замечание тогда сделала…
– Василису?
– Да, твою одноклассницу.
– Ага, помню.
– Ты ведь называла её «странной, не от мира сего».
– ?..
– Это тебе Саша в голову вбила… И вы обе смеялись над Василисой…
– Мам, я извинюсь перед ней.
– Знаешь, дочь, надо своей головой думать… Ты тогда обидела девочку, которая много пропустила из-за болезни, съехала в учёбе… А теперь ты сама сделалась жертвочкой… Напроворила!
– Я буду сама думать, мам…
– Запомни, эта Саша твоя – желчная и печёночная девчонка!
– Печёночная? – надорванным голоском переспросила дочь.
– Да ещё и глупая, как палец… А ты её усахариваешь.
– Мамочка…
– Уль, ты пойми, настоящая подруга так не поступает.
– Мамочка, я ей всё скажу.
– Вот и скажи.
…Когда Ульяна, наплакавшись, заснула, Елена Сергеевна ощутила ноющее сиротство. Душа была разможжена. Выскочило-вспомнилось: «Что есть ад? Рассуждаю так: “Страдание о том, что нельзя уже более любить”. И дальше: “Кто любит людей, тот и радость их любит…”»
Молчаливая улыбка появилась на лице женщины.
«А всё-таки я штучка: и перед Ульянкой не исчезла, и нужные слова подобрала…»
В эту минуту женщина благодушествовала.
Елена Сергеевна долго ещё беседовала сама с собою, прежде чем легла в постель. Вот только не вспомнила, что и сама-то была сегодня желчной и печёночной. Да, ведь именно сегодня она уволила воспитателя Марину Дибич… Эта «молоденькая дурочка» Дибич собралась замуж за сторожа Лёню – красавца и гуляку, очень похожего на бывшего мужа заведующей. Как раз этого Елена Сергеевна и не могла стерпеть.
Головёшкин подставил лицо хлопьям сырого усталого снега, но так и не отживел. Начинался нехороший тусклый вечер. Небо потухало за глухими тучами. Злились собаки. И Алексей Александрович злился: «Говорят, покуда векует на свете душа, потуда она и бедует… Пусть бы не вековала… Лучшее время и вправду то, которое быстро уходит… и дни не успевают оставлять своей беды…»
– Влад, Владушка, – голос мужчины прыгал, – как же так?
Он захлестнулся собственными словами. Тени прохожих кланялись, но он, кажется, не замечал их приветствий. Шёл, плакал. И жар наливал его тело.
Доносился жидкий звон далёкого колокола.
Головёшкин вернулся домой раньше жены.
В окно ударили фары – заходили по стенам чудовища. Алексей Александрович зажёг электричество и разогнал их. Потом снял пиджак, рубашку и галстук, натянул свитер и вдруг ощутил голод. Загремел посудой и к возвращению Татьяны Алексеевны из церкви поужинал.
– Вкусные котлеты? – подула на озябшие руки жена.
– Ничего… За них, как говорится, заступилась русская горькая.
– Ты выпил, Лёш?
– Выпил.
– Может, не надо?
– Может быть… Да ты не бойся, теперь уж не сорвусь…
– Нет-нет, я так… А письмо…
– Ещё утром отправил.
– Как думаешь, посадят эту?
– Думаю, нет.
– Зачем же ты написал прокурору?
Вскочив из-за стола, Головёшкин деревянным голосом, похожим на голос трещотки, крикнул жене:
– А что, не надо было?!
Она опустила мутно-голубые глаза и замолчала. И он тоже не уронил больше ни слова. Весь вечер лепил хлебные шарики, клал перед собой и смотрел на них с бессмысленным видом. Голос погибшего сына неотвязно звучал у него в ушах: «Троица… Какой день благородный, пап! Эти зелёные и кроткие деревья, этот синий шёлк неба – я никогда не забуду…»
– Сынок, сынок!
«Ты и смеялся искренно, – засветились серые глаза Головёшкина, – а смех, как известно, самая верная проба души… И насчёт Гамлета шутил, что испытываешь интерес к тени его отца… А ещё ты любил “радостных птиц” – сорок».
…Сон катился к постели Маруси.
И она снова катила в чёрной «Мазде» и сбивала парня в пегой куртке. Была студёная зимняя ночь. Маруся набирала материн номер и вместе с вьюгой выла в мобильник. Полковник полиции Наталья Анатольевна Наших подбадривала дочь, говоря, что уже летит. А парень в пегой куртке хрипел и умирал на обочине. Маруся не подходила к нему: всё соображала, куда бы сунуть початую бутылку саке. Сунула в сугроб.
Ночь заглохла, темнота свернулась.
Жизнь молодую «перебило на самом рассвете».
На городок обрушился удар голосов: «У каких же Головёшкиных сына сбили… Учителей?» – «Так ведь он только из армии пришёл…» – «А чья дочка сбила: полковничья?» – «Да-да, Наших…»
«Эта “усиленно сознающая мышь” будет жить, а моего пацана отвезут в морг…» – бичевало Алексея Александровича.
Он проводил взглядом носилки с телом сына до скорой, подскочил к Марусе и что-то зашептал-зашипел. Лицо Головёшкина исказилось, точно в лихорадке…
Густой сон всё так же катился.
Но разбуди Марусю, и она не ответила бы, что страшнее: быть уже двенадцать месяцев под следствием или видеть то с гримасой отчаяния и муки лицо?
Вдруг Маруся широко открыла рот, словно ей не хватало воздуха, и проснулась. Тревогу её смягчил электрический свет, полетевший пятнами по комнате. Больше девушка в постель не ложилась: глядела на дрожание ночи и мерное кружение пушинок снега за окном.
…Письмо гражданина Головёшкина Генпрокуратура перенаправила в прокуратуру областную, ну а та – в районную. Татьяна Алексеевна, узнав об этом, тяжко вздохнула: «Эх, закон для них не писан…»
– Поняла, что ли? – мрачно дёрнул щекой Алексей Александрович. – Сапожность процесса! Говорят же, что действительность всегда отзывается сапогом.
– Эх!
– Мать этой шлепохвостницы не уволили, не отстранили…
– И сколько ж этой дадут?
– Два года… колонии-поселения.
– Нам, значит, тоски по самое горло, а ей два года… – женщина осеклась. Перед ней будто бы стояла Маруся, тощая, как японка. Маленький узкий лобик, жёлтые тени на висках. Она выглядела болезненно ещё и потому, что на шее у неё билась жилка.
В Татьяне Алексеевне что-то нагорело и лопнуло. Она упала на кровать, уткнулась в подушку лицом. Алексей Александрович блестевшими пьяным блеском глазами смотрел на жену и говорил: «Ну, будет, будет…» Один отверженный человек как мог утешал другого.
Солнце за окном сделалось красным, огромным и тяжёлым, и вскоре всё заволокла ранняя тьма.
В год юбилея Великой Победы Маруся Наших была амнистирована и в колонию-поселение не попала. Головёшкиным же стала приходить «компенсация». Слала её мать Маруси почему-то частями и почему-то в праздники: по тысяче рублей – к Новому году и Рождеству, полторы тысячи – ко Дню защитника Отечества.