Небось в те поры бога-то мы вспомнили, вашескобродие! Еще как вспомнили-то! Уж на что старший офицер был у нас отчаянный: никакого страха не имел и только, бывало, ругался да нам зубы полировал, – в старину, сами изволите знать, полировка была форменная! – а и он на тот раз вдруг в понятие вошел. «Братцы, мол, голубчики любезные!» Совсем по-другому заговорил: понял, значит, что смерть не то, что безответного матроса по зубам съездить: она сама в лучшем виде тебя съездит, сколько ты форцу на себя ни напускай. И все мы вовсе были обезнадежены тогда; прямо сказать, в отчаянность пришли; так и полагали, что всем нам будет крышка в этом самом Немецком море. Довольно даже подлое это море, вашескобродие! Завсегда, сказывают, на нем погода. Волна какая-то шальная, безо всякой правильности бросается и мотает судно во все стороны. Оттого и качка там самая что ни на есть нудная. Крепкого человека – и того обескуражит. И видал я, по своему матросскому званию, всякие моря и окияны, а хуже этого моря нет морей… Однако господь внял матросским молитвам – матросская-то молитва шибчее до бога доходит! – и вызволил. Многие которые и живы остались… Ну, да и командир-то наш, Левонтий Федорыч Белобородов – может, изволили слышать, вашескобродие? – башковатый и добрый человек был… Показал тогда себя… Не стерпел гибели «Ястреба», царство ему небесное!
И Иваныч, с которым мы жарким летним днем сидели в тенистом прохладном саду в имении моего приятеля, бывшего моряка, где старый матрос был ночным сторожем, обнажил белую как лунь голову и истово осенил себя крестным знамением.
– А случилась гибель нашему «Ястребу» в проливе, вашескобродие! – продолжал Иваныч. – Мелистый пролив… много этих самых мелей да каменьев. И берега обманные, низкие. Запамятовал, как проливу название… Память-то старая, вашескобродие! Вроде быдто Рака прозывается…
– Скагерак, – подсказал я.
– Он самый и есть… Шли мы это по нем глубокой осенью под зарифленными парусами, а день был пасмурный… солнышка и звания не было… и погода свежая… а к вечеру и последний риф взяли для безопасности, потому как ветер во всю силу входить начал и волны вовсе освирепели, ровно сбесились… Воют воем и на «Ястреб» набрасываются. Однако конверт-то наш крепкий был, летом только что выстроен и отправлен был из Кронштадта в дальнюю на три года, – поскрипывает себе, мотаясь, как угорелый, на волнах. И ничего они с ним поделать не могут, как ни стараются. Только брызгами нас обдают… Ну и то сказать – рулевые были исправные, не зевали… Знали, что за зевки не похвалят… Хорошо. Просвистали это брать койки… Пошли, значит, мы, подвахтенные, вниз, подвесили койки и рады были после трудного дня заснуть до полуночи. Ну, известно, уставший человек лег – и готов. Долго ли спал, обсказать не могу, вашескобродие, но только вдруг меня подбросило, и я чуть не вылетел из койки. Слышу страшный треск. «Ястреб» задрожал и остановился. И тую же минуту все повскакали с коек. А уж боцман сверху кричит в люк не своим голосом: «Пошел все наверх!» А мы и без того торопимся одеться и наверх бежать – потому все в страхе. Поняли, что на мель встали. Выскочил это я, как полоумный, наверх, к своему месту, – я марсовым служил, – гляжу – одна страсть! Ночь темная, кругом море гудит, а ветер так и ревет в снастях. А командир сам уж в рупор командует: «Марсовые, к вантам! Паруса крепить!» И голос у его успокоительный, ровно бы никакой беды и нет… Очень много было твердости в Левонтье Федорыче, вашескобродие. И дока по флотской части был, и добер был к матросу. Зря не забижал, и если наказывал, то с рассудком… А было много и таких, что без всякого рассудка нашего брата в тоску вгоняли… Было, вашескобродие! – раздумчиво прибавил старик.