– Ах, молодежь! Если б они слышали Рислера [5], если б знали как дирижировал сам фон Бюлов [6]! То было время!
Девушки смотрели на него чуть ли не с яростью. Росарио сказала, что нынешние оркестры куда лучше, чем полвека назад, а Беба решительно пресекла попытку отца усомниться в исключительном таланте Маэстро.
– Разумеется, разумеется, – сказал доктор Эпифания. – Я и сам считаю, что сегодня он просто гениален. Сколько огня, до чего вдохновенно! Мне давно не случалось так аплодировать. Вот полюбуйтесь!
Доктор Эпифания с гордым видом протянул мне ладони, такие красные, будто он только что натер свеклу. Как ни забавно, но у меня сложилось совсем иное впечатление, мне казалось, что Маэстро не в ударе, что у него, не иначе, как побаливает печень, что на сей раз он не выкладывается, а напротив – сдержан, даже суховат. Я наверно, был единственным в театре, кто так думал, потому что встретившийся мне Кайо Родригес чуть не повис у меня на шее.
– «Дон Жуан» – это грандиозно, Маэстро – потрясающий дирижер, – сказал он восторженно. – Ты заметил то место в скерцо Мендельсона, там, будто не оркестр, а приглушенные голоса дуэнде [7].
– Честно говоря, – заметил я, – для начала хотелось бы знать, как звучат голоса этих дуэнде?
– Что с тобой? – воскликнул Кайо, наливаясь кровью, и я увидел, что он возмущен до глубины души. – Неужели ты не способен услышать такое? Сегодня наш Маэстро превзошел самого себя, он – настоящий гений. Похоже, ты нарочно строишь из себя какого-то дурня.
В эту минуту нас настигла взволнованная Гильермина Фонтан, которая слово в слово повторила все, что наговорили дочки доктора Эпифании. При этом они с Кайо то и дело смотрели друг на друга со слезами в глазах, растроганные своим восторгом и взаимным согласием душ, от которого люди добреют, правда ненадолго. Я взирал на них, мало что понимая, силясь осмыслить откуда эти неумеренные излияния чувств. Ну, допустим, я не каждый вечер хожу на концерты и не в пример им могу спутать Брамса с Брукнером или наоборот, что в их кругу посчитают непростительным невежеством. Но по правде, эти воспаленные лица, эти потные шеи, эта готовность аплодировать, аплодировать где угодно, пусть в фойе или посреди улицы, наводили меня на мысль о каких-то атмосферных влияниях, о повышенной влажности воздуха, о магнитных бурях, словом о тех вещах, что сказываются на поведении человека.
Помнится, я даже подумал, нет ли в зале какого-нибудь шутника, который решил повторить опыты доктора Окса [8], чтобы так взвинтить всю публику. Гильермина прервала мои раздумья, дернув меня за руку (мы были едва знакомы).
– Сейчас – Дебюсси, – прошептала она в сильнейшем возбуждении. – Кружева волн, Море.
– Счастлив буду его услышать, – сказал я, стараясь попасть в тон.
– Вы представляете как прозвучит La Mer y нашего Маэстро?
– Безупречно, – оборонил я, глядя на нее в упор, чтобы проследить, как она воспримет мою реплику.
Гильермина явно обманулась, ожидая от меня большего пыла, и демонстративно повернулась к Кайо, который глотал содовую, как одуревший от жажды верблюд; оба блаженно стали прикидывать, какой изысканной будет вторая часть «Моря» и как мощно прозвучит третья. Я решил пройтись по коридорам, затем вернулся в фойе и везде натыкался на этот исступленный восторг публики, который в какой-то мере меня трогал, но скорее раздражал. Громкое жужжанье разворошенного улья било по нервам – я сам вдруг разволновался и попросил вместо обычной – двойную порцию содовой. Так или иначе было досадно, что я почти вне игры, что смотрю на все со стороны, как энтомолог. Но что поделаешь! Такое происходит со мной везде и всюду и, если на то пошло, я уже отчасти пользуюсь этим, чтобы не связываться ни с чем всерьез. Когда я вернулся в партер, все уже сидели на своих местах, пришлось обеспокоить весь ряд, чтобы добраться до своего кресла. Что-то было смешное в том, что публика уже расселась, в нетерпении ожидая оркестрантов, которые словно нехотя выходили на сцену. Я взглянул на галерку и балконы – сплошная черная масса, будто мухи в банке из под варенья. В ложах мужчины в черных костюмах смахивали на вороньи стаи. То тут то там вспыхивали и гасли огоньки – это меломаны, что приходят с партитурами, проверяли свои фонарики. Но вот огромная центральная люстра стала медленно тускнеть, и в густеющей темноте зала навстречу вышедшему на сцену Маэстро покатились горячие аплодисменты. Занятно, но я вдруг подумал, что есть что-то общее между тем, как эти нарастающие звуки постепенно теснят свет, и как не сразу вступает в игру мой слух, а зрение позволяет себе передышку.
Слева яростно била в ладони сеньора Джонатан, и не одна она – весь ряд. Но справа, через два-три кресла, я заметил человека, который сидел совсем неподвижно, чуть склонив голову. Слепой? Конечно слепой, я, похоже, угадал блики на его белой палке и совершенно бесполезные очки. Во всем зале лишь мы вдвоем не аплодировали, и у меня, естественно, возникло любопытство к нему. Сесть бы рядом, завязать разговор: как никак – это человек, дерзнувший не аплодировать, и, стало быть, достоин интереса. Двумя рядами впереди докторские дочки исступленно били в ладоши, да и сам доктор не отставал от них. Маэстро слегка кивнул публике, глянул раза два наверх, откуда волнами скатывался грохот, врезаясь в аплодисменты партера и лож. Мне показалось, что у Маэстро не то вопрошающее, не то встревоженное выражение лица; его обостренный слух, должно быть, уловил, что сегодня, на его юбилейном концерте с публикой происходит нечто странное. «La Меr», разумеется, вызвало овацию не менее восторженную чем Рихард Штраус, что, вполне понятно. Я и сам не устоял перед звуковым натиском с его всплесками в финальной части и хлопал до боли в ладонях. Сеньора Джонатан плакала.