К обеду на один стожок, копен на шесть, нашло много работников. Толя Петрович уже изладил стожар, женщины подгребали сено в валки с краев.
– Ну жрут, ну жрут, – не выдерживали все, говоря про паутов и оводов.
А еще был такой насекомый хищник – хребтовик, крупнее шмеля.
– Полколенки выкусил, – кричал Толя Петрович. – Унес на крышу и грызет.
Стог настаивала, принимала сено, утаптывала Люба Селифонтовна. Крутились и мальчишки, непонятно чьи дети, чьи племянники, их Толя Петрович называл отеребками. Раю даже и не подпустили к работе, она делала обед. Говорили, что земляника отошла, да и мало было, но черника есть, черники надо бы побрать. Мальчишек-то бы и послать, все равно лоботрясят. Оглянулись – где мальчишки?
– Купаться устегали! – кричала Селифонтовна. – На Святицу. Их оттуда с овсом не выманишь, не то что черникой. – Она волновалась и все спрашивала, не вершить ли, не перекашивает ли стог, вдруг получится "беременным" или еще что.
Николай Иванович с утра перечинил все грабли, все вилы, насадил новую рукоять на тройчатки – огромные вилы, которыми Толя Петрович наворачивал подходяще. А вот пауты и оводы отчего-то не трогали Николая Ивановича. "Кровь старая уже, не манит", – думал он, но сам, хоть ты что делай, не чувствовал, и все тут, старости. То ли баня вчерашняя, то ли утро, проведенное в желанной работе, то ли все вместе, но даже обычные боли в пояснице, к которым он притерпелся, боли в коленных суставах – все куда-то отошло.
За столом опять вспоминали Алексея, говорили, что все вчера было по-хорошему, вспоминали цены на памятники. И хотя Николай Иванович говорил, что достаточно креста, родня заявила, что хуже других не будет. Ольга Сергеевна подсела к Николаю Ивановичу и просила написать для школьного музея воспоминания.
– Теперь мы к другим материалам еще и о репрессиях собираем.
– Уж какой из меня писарь.
– Нет, дядя Коля, я не отстану, я у тетки Раи ваши открытки всегда читала, очень грамотно.
– Не знаю, Оля, не знаю, может, когда и порассказываю. А и чего рассказывать? Кто, многих я знал, несправедливо терпел, а я за заслуги. Верно меня вчера Арсений обличил.
– Но не три же срока! – воскликнула Ольга Сергеевна.
– Ты, Оленька, лучше с деточками собирай сведения о погибших деревнях. Я вчера с горки глянул – ой-ой-ой, как пусто вокруг Святополья! А мы в парнях, бывало, от Святополья на все четыре стороны! Куда ни глянешь – огонечки в избах. Там такая гармонь, там такая.
– Собираем, собираем, – обрадовалась Ольга Сергеевна.
Разговор стал общим.
– Целого, целехонького сельсовета Валковского не стало, три тыщи одних избирателей. А детей! Голосовать приезжали – все кипело. – Это Селифонтовна развоспоминалась. – Я на транспорте была тридцать два года, еще "ФэДэ" и "Исы" застала, потом тепловозная тяга, потом электрическая, все какой-то прогресс, все думала – развиваемся, а приехала сюда – глянула: нет, товарищи, не развиваемся, а гибнем на всех парах. Оля, ты это дело не оставляй, будь нас умнее, мы были загниголовые, слушать не умели, родителей не расспрашивали, дедушек, бабушек не теребили, рассказывать не просили. Они умерли – опять мы ничего не знаем. Телевизор включишь – везде какие-то даты справляют, собираются, празднуют, у нас все крапивой заросло, беда! Старались выжить, старались детей вытянуть, а для начальства были как преступники. Я предсельсовета была, совсем девчонка, а понимала – надо утаить зерна, иначе пропадем! Засыпали, помню, на конеферме в кормушки, сверху присыпали куколем, ведь обошлось! Идут с милицией и уполминзаг, да еще с района Вихарев, идем по, конюшне, а одна лошадь вот фыркает, вот фыркает, куколь разрывает: зерно почуяла, мордой мотает, я, видно, белей стены была, уполминзаг обратил внимание. А Вихарев треплет рукой по плечу, одобряет: "Трудное время, товарищ комсомолка, трудное!" Он, да еще Брашинский из райзо, вот кого ненавижу. После войны мода была, даже снимки печатали, – женщины на себе пашут. И по Вятке было сколько угодно. А за Святополье не скажу, на себе не пахали. Как-то лошадей сохранили, пусть доходяги, но тащат потихоньку. Быков объезжали, даже до коров доходило, когда боронили, но на себе не пахали. Брашинский звонит: "Сколько на себе вспахали?" Мне бы, дуре, сказать, хоть гектара два бы сказать, а я вроде как даже погордилась, что пахоту, мол, заканчиваем, и женщин сберегли. "Как так? Везде на себе пашут, а вы выстегиваетесь. Доложить через два дня, иначе неприятности". Сами знаете какие. Собрала женщин, я им все доверяла. Так и так, бабы, давайте хоть для видимости. И вышли за околицу, тут вот, как на Разумы идти, на взгорок, впряглись. Я за плуг. Так, играючи, и отделалась. Доложила: пашем на себе.
Молчаливая женщина, не прямая родня, но тоже как-то своя, сидевшая, как и вчера на поминках, так и сегодня, на самом краешке, заговорила вдруг:
– А я фельдшерицей была, больше всего зимы запомнила, тоже была девчонкой, а такое уважение, всегда по имени-отчеству. Едут на санях и для меня тулуп везут: "Лидия Ивановна, жена рожает". Заметет выше крыш, потом ветры, бесснежье, наст убьет, ходишь над деревней как по асфальту, а внизу избы, печи топят. Привезут всегда в обрез, я всегда с мужиками ругалась, на собраниях выступала, они оправдываются, мол, не хотели зря беспокоить, уж когда, мол, действительно убеждались, что это именно роды, а не просто что, тогда ехали. Примешь роды, записать иногда не успеешь, опять поехала – некогда. А ведь дивно же, Любовь Ксенофонтовна, рядом жили, в одно время работали, а не встречались.
Рая для Николая Ивановича, да и для всех, кто не знал, объяснила:
– По распределению Лидия Ивановна к нам приехала, привыкла, потом уехала замуж, а теперь стала ездить, тянет.
– Родина! – произнес Толя Петрович. – А я уж скоро тоже буду человек без родины, гибнут мои Катни, гибнут. А вроде как вчера из Катней в Шмели на вечерки бегали. Где те Шмели?
– Шмели! – воспрянула Селифонтовна. – А Артемки, а Аверенки? А Большое Григорьево? А Игнашихинская какая была! А Езиповка? Пастухи! Горевы! Черкасская, Гвоздки...
Рая все согласно кивала, видно, следя мысленно по взгорьям, по речкам, чтоб какую деревню не упустили. И Николай Иванович многие названия помнил, он только ахал, слыша, что деревень таких больше нет как нет.
– Долгораменье, – продолжала Селифонтовна, – сами Валки сколь велики были, Лаптенки, Улановское, Бобры, Ошурки, Буренки...
Ольга Сергеевна внимательно слушала, будто сверяя со своим списком. Когда Селифонтовна замолчала, она продолжила:
– Пихтово, Ведерники, Высоково, Малый Плакун, Большой Плакун, было еще, почему-то звали, Табашно, Конопли, Лоскуты...
– Лоскуты я говорила.
– Я не заметила, еще...
– Катни, – вставил Толя Петрович, – гибнут, епонский бог, Катни, сто четыре дома было.
– Еще Яхрененки, Онучинский Кордон, Еремеево...
– Еремеево я называла, – опять вступила Селифонтовна.
– Да хоть и говорила, – сказала Рая, – а повторить, помянуть лишний раз – это нелишне.
– Ерши! – выкрикнул Толя Петрович. – Ерши забыли, ох, была деревня так деревня, рыбы там было всегда. Всегда, в любое время дня и суток, стояли у них специальные перегородки на Боковой. Но в Катнях река Юм чище и рыбистее Боковой. Была. За сейчас не ручаюсь и не отвечаю. Как, бывало, запою – все дома качаются, а теперь хоть заорись, ниче не получается! Ну что, тетка Рая, грустный пошел разговор?
Рая притворилась, мол, не поняла того, что Толя Петрович подговаривается к "разорве", высказала и свое воспоминание:
– Я среди парней, среди мужиков росла. Они матом, и я матом, чего я понимала? Председатель встретил: "Здорово, молодуш!" Я ему: "Какая я тебе, в душу мать, молодуш, я ведь только в пятый перешла". Ну, говорит, завтра грести. И пошла грести. И гребу, и гребу с тех пор, всю жизнь гребу, не выгребусь. А этих ссыльно-каторжных свозили в Святополье, в бараки, назвали совхоз, а название "Ленинский путь" сохранили. Потом их стали звать палестинские беженцы, потому что совпало, как ни включишь телевизор: все палестинские беженцы, и у нас со своих мест стаскивали. Да не горюйте, бабы, колхозников ничего не убьет. Вот собрали все нации на испытание, кто больше всех выдержит, посадили в бочки и крутят. Всех укрутили, все на волю запросились, все сдались, а одна бочка до того докрутилась, что подшипники оплавились. Открыли, а там колхозники. Живехоньки. И с вилами и с граблями сидят, и к южному морю не просятся, и никакая Прибалтика не нужна, и никакой Кавказ, там и не бывали, да и некогда.
– Колхозники разве нация? – спросил Толя Петрович. – В КВН сыграем?
– Лаптенки-то ведь живы, – тихо сказала одна из женщин. – Степан-то живет.
– Это Арсени жена, Анна, – тихо объяснила Николаю Ивановичу Рая. – Живы, живы, – повысила она голос. – Тоже, как Сергей Филиппыча, насильно увезут. Сергей Филиппыч, Коля, – это тоже был фронтовик, у него было три ордена Славы, а Героя не было звания, так потом долго говорили, что ему надо Героя звание дать за то, что последний из Егошихинской ушел.
– Увезли, – поправила Ольга Сергеевна, – связали и увезли.
– Ох, ведь нет, не Сергей Филиппыч, – ахнула Рая, – чего это я, совсем беспутая, это ведь я про Шевнина Григория Васильевича, он тоже с орденами Славы, пимокат, это ведь его, Оля, связывали.
– Сергей Филиппыча тоже связывали.
– "Ой, подруга дорогая, помоги мне, сироте: съела рыбину живую, шевелится в животе..." – такой частушкой напомнил о себе Толя Петрович. – А вот с мужской стороны: "Бей, товарищ, по забору, чтобы гири мялися, чтобы нас, таких молоденьких, везде боялися..."
– Уж не молоденький ты, братенничек, – с улыбкой сказала Ольга Сергеевна.
– Признаю факт – не молоденький. Мылся в бане с племянником, он мне: дядь Толь, у тебя на голове кожа, я ахнул, схватил два зеркальца, навел – вот оно, вот оно! Ничего, это для мужчины знак качества. Запевай, не унывай, не унывать родилися!
– Рано бы запевать-то, третий день только, хоть девятого подождать.
– Дядя Алексей был веселый, он не осудит...
Николай Иванович засобирался к Арсене. Одного его Рая не отпустила. Она с сеновала извлекла мятого, похмельного Геню, который тут же и выговорил Николаю Ивановичу, что это именно Николай Иванович его сглазил.
– Ты вспомни, дядь Коль, как ты вчера изумился, что вот, мол, какие ударники – ночь рыбу ловят, день косят, с утра могилу роют...
– День пьют, – вставила Рая.
– Какие, мол, вы активисты, – ты так, дядь, изумился, так? Ну! Вот и сглазил, вот меня и свернуло. Нинка как знала: не пей, не пей, и эта Витькина, не хочу даже такой родни, его всего истыкала в спину, до синяков, он ей при мне спину показывал, у колодца обливались, а уж мне, говори не говори, дядька родной сглазил. А косить, оно, дядя, дело работистое. А теперь чего? Теперь я пролетел, как фанера над Парижем, Нинка обиду изобразила, да мне и к лучшему. Я тебя, дядя Коля, перед Разумами проинструктирую. А то там отец начнет выступать, а не его, между прочим, дело – жить тут тебе или не жить. Теть Рай, да что вы это все такие бабы, что старые, что молодые, все в спину тычете. Это ведь очевидное невероятное.
– На вот, отнеси отцу, – сказала Анна Гене, давая сверток.
И Николая Ивановича Рая нагрузила, дала хозяйственную сумку. Вышли за околицу. Геня сразу стал свататься к сумке, но Николай Иванович помнил предостерегающий жест сестры и ответил, что лучше вначале дойти до Разумов, до Арсени. Геня приуныл. Но ненадолго. Разулся, пылил большими ступнями по дороге, спугивал из мокрых низин желтые стаи бабочек.
– Нинка собирается в городе жить, в Советске, бывал? Ну как же, Кукаркой звали. И до чего довела Нинка, ты слушай, не желает никого из скотины держать, хотя условия советская власть... не в том смысле, что советская, а в том, что нашего района, Советского. Советск – районный центр, ну да, ты ж бывал. Не желает! Интелего! А у Толи Петровича, он же тоже советский, жена не такая, у него рвет и мечет. Все свое. Мы ж в одном гараже работаем, он на семитоннике, я на подхвате, я ж загудеть могу, меня вроде как за второй сорт считают, – плевать! Сейчас старперы в месткоме зашевелились, их скоро попрут, пора, как не пора, чем мы хуже поляков, пора и нам солидарность, а то сели на шею и ножки свесили. Сколько, дядь Коль, захребетников в стране? Семнадцать миллионов, Горбачев сказал. Наконец-то узнали, вот еще узнаем, сколько у нас сидит да во сколько государству литр спирта обходится, и больше знать нечего будет... Но Нинка-то как, а? Интелего! До чего ребенка довела. Привез, привожу к тетке Рае, коровы боится, овцы боится, овцы! Спрашивает про овечек: "А они не кусаются?" Русский вятский ребенок боится овечек! Я ей говорю: "Ты детей хочешь без родины оставить, но меня – не выйдет! Я могу день с ночью спутать, но родину ни с чем не спутаю". Вчера у колодца сына напоил из ведра, она взвилась: "Не мог за кружкой сходить, кого растишь?" Я и сползать за кружкой мог, не только что сходить, но ведь из ведра пить – это же из ведра! – Геня воздел руки, потом опустил их перед собою и напряг, будто держа добытую из колодца бадью. – Из ведра! Это же кто понимает, тому нечего и объяснять, а кто не понимает, объяснять бессмысленно. Из ведра! Напьешься, зубы стекленеют, а в конце всю голову туда! Это французам и не снилось. То-то Наполеон и попер отсюда. Зачем он шел к тебе, Россия?
Подвигались они не споро, но непрерывно. На ровном возвышенном месте гулял ветерок, легко дышалось. Николай Иванович шагал тем размеренным неторопливым шагом, каким прошел многие и многие сотни километров, ходя на Великую реку. Примерно три-четыре километра в час, больше старухи не поспевали.
Показалась деревня, один дом. Это и были Разумы. Они остановились. Но не остановился язык Гени:
– Я восхищаюсь, я гляжу на это, я плачу. Я в армии служил, сержант на табуретке сидит, я перед ним ползаю, а сам думаю: выживу и приду в Разумы. Ты ж тюрьму прошел, знаешь, как издеваются. Да! Здесь все мое, и я отсюда родом! Я хожу босиком по земле, у меня меж пальцев ромашки, я в поле хозяин, земля разумовская меня воспитала, деревня – мое хобби. И еще хобби – босиком ходить.
– Босиком ходить хорошо, я тоже люблю, – одобрил Николай Иванович. – Нынче еще я пока не насмелился, а надо бы. В начале дня три подошвы нащекочет, потом нечувствительно. Да простываю, Геня, быстро, сразу в поясницу.
– Видишь, дядь Коль, лен растет, плохо растет, вымокло в мае, июне, сейчас жара наяривает, корка на земле, опять неладно льну, а на нем можно миллионером быть. От нас же чего в мире ждут, не танков же, а лен ждут и хлопок, нефть ждут и газ, и лес! А вот на лес и нефть надо бы им кукиш показать, самим надо, лес по пятьдесят, по сто лет растет, а лен каждый год, а слушать этих экономистов не надо, я весь телевизор заплевываю, когда они выступают. У них отношение к природе, как к дикой природе, их привезти сюда и выпустить – за неделю с ума сойдут и все равно ничего не поймут, пожили в Канаде, побегали по заграницам, одели жен, насмотрелись порнографии, думают, что и остальным это надо. А надо что? Луга нужны, лес и велосипед. А к комарам и гнусу у меня адаптация, как у космонавтов к невесомости.
– И меня не трогают, – заметил Николай Иванович.
– Ты же свой! У них же хоть поколения и чаще меняются, чем у людей или у слонов, но есть тоже память, они же на одном месте живут. Вот предки этого комара... Ну попей, попей крови, тебе не жалко, – сказал Геня комару, но тот улетел. – Видишь, понимает. Предки этого комара кусали мою прапраитакдалеебабку и на их крови продлили род. А кусают не комары, а комарихи, и отсюда вывод, что и в дикой природе все зло в женском роде. Видишь, даже в рифму сказалось, я же не сочинял, само сказалось, устами глаголет истина.
– Устами младенца, – поправил Николай Иванович.
– Перед природой мы все – младенцы. Во всей природе все зло в женском роде. Я с толпой туристов не собираюсь по родине ходить, и Африка мне не нужна...
Они уже подходили по затравеневшей дороге к Разумам, к единственной избе.
– Видишь, дядя Коля, дуб? Ты его помнишь?
– Ой, Геня, если бы это тогда был отдельный дуб, ведь огромная была деревня, черемухи, липы, конечно, дубы. А вот этот, отдельный, не помню. Видел, конечно, и его.
– Я на нем вырос, – сказал Геня, – у меня на нем были полати, я там спал. И до сих бы пор. Я с армии пришел, маленько промазал. Пил только по причине, был дерзкий мужик, с любой техникой на ты, мы же десантники – цвет человечества. И Нинка подвернулась, а! – Геня махнул рукой. – Если этот дуб упадет, я тоже рухну, пусть он меня переживет. Но я знаю, что как только я умру, в дуб тут же молния попадет, он же меня помнит, я на нем спал, я в него ни одного гвоздя не забил, хотя могу и рукой гвозди забивать... Увезла в город! А я же не насекомое, я не могу в камнях жить. Дядь Коль, общайся с природой, она не подведет.
– Давай, Геня, передохнем. – Николай Иванович взялся за ствол дерева, перевел дыхание, потом даже и сел на бугор корня.
– Знаешь, как Рая говорит: отдохнем, когда подохнем! Но ты подыши, подыши! Я тебя пока в курс дела буду вводить. Ты помнишь Метеную Веретью?
– Помню.
– Нет ее! А Безголовица? Тоже все заросло! Правда ли, что название Безголовица оттого, что человека убили и голову отрезали?
– Так говорили, – подтвердил Николай Иванович.
– Все заросло, все, – говорил Геня, – я прихожу в лес, я с отчаяния начинаю руками заросли выдирать.
– Метеная Веретья оттого, что девки вениками мели, а потом плясали, – вспомнил Николай Иванович. Он слушал себя, творил про себя непрестанную молитву: "Господи, помилуй мя, грешнаго", слушал Геню, мог бы даже пересказать, о чем так непрерывно суесловил Геня, а сам помимо всего этого как бы просматривал со стороны отдельные дни своей жизни. По его молитвам от него отступились злые воспоминания, то есть те, помня которые можно было на кого-то злиться, помнились, конечно, крестные ходы в Великорецкое, хоть там и по дороге и на самой реке над ними издевалась милиция, да ведь тоже подневольные. Были и такие воспоминания, в которых хотелось видеть знак, промысел, провидение. Сейчас сел под дуб, и вдруг, есть же какая-то связь, вспомнился архангельский порт, куда прибрел Николай Иванович, еще совсем слабенький, похожий на старичка, хотя не было и пятидесяти. Сейчас, за семьдесят, он могутнее. А пришел он по наставлению отца Геннадия, который так и умер в заключении. Так и умер, а жалеть не велел. "Сподобил Бог за веру пострадать". Просил побывать на Соловках, помолиться на Секирной горе, но ничего не вышло у Николая Ивановича, не пустили его. Надо было специальное разрешение. А у него закорючка в паспорте – арестант. Толпы пьяных туристов с гитарами валили на теплоходы, им было можно, а Николаю Ивановичу нельзя. Просил, просил матросов, потом по-евангельски отер подошвы сапог, оттряс прах с ног на трап, плюнул и пошел. Сейчас Николай Иванович одобрял себя: куда бы, к чему бы он приехал, да еще не на пароходе "Зосима и Савватий", а на "Демьяне Бедном", так переименовали пароход. А за невинно убиенных можно везде и всегда молиться. Свое горе с собой носишь.
– Ну, – произнес Николай Иванович, – пойдем к братцу.
– Кому братец, а кому отец, – отвечал притихший Геня. – Он тебе чего начнет присобирывать, ты не слушай, так и мать велела передать, просила. Ты, дядь Коль, теперь старший, он тебя должен послушать. А чего напридумывал, так уши вянут. Теперь-то, на последних метрах, сумку доверишь? – Он взвесил сумку в руке, как добычу, – должно быть, должно! – Дядь Коль, тут наши корни!
Он срывал и нюхал траву. От дома залаяла собачонка, но так и не выскочила, так и отсиделась под крыльцом.
– Своих чует, – одобрил собачонку Геня.
Неприбранность в избе Арсени была давняя. Банки из-под рыбных консервов работали здесь пепельницами, окурки были и у печки, и в тазу под рукомойником. Стены, оклеенные районной газетой "Социалистическая деревня", еще за пятидесятые годы, были грязны, потолок закопчен. С улицы зайдя, не сразу разглядел Николай Иванович Арсеню, вначале услышал его голос:
– Ак че, парень, здоровья совсем нет, надо как-то обретаться. Здоровье было – в сельпо кочегарил, ходил на лыжах, нынче уж не ходил, руки без рукавиц мерзнут. Дай им тепло, а сам хоть подохни, это никого не касается. Сейчас, парень, так все устроено, чтоб человек работал все больше, а жил все хуже. Садись, Коля, садись!
На Геню Арсеня внимания не обратил. Геня между тем шебуршил свертками, добываемыми из сумок.
– Летом-то хорошо, – продолжал Арсеня, лежащий на кровати у печки, – часа по три колорадского жука собираю, в керосине топлю, только, парень, это бесполезно, Америка умеет жуков выводить, наши, майские, все передохли, колорадский процветает. А не обирай его с картошки, от ветвины одни дедлюшки оставит.
Николай Иванович пожал слабую твердую руку Арсени. Оба присели к столу. Геня между тем сбегал за водой, ополоснул стаканы, убрал на столе, открыл занавески.
– Со свиданием! – первый сказал он.
– Обожди, нехристь! – остановил его Арсеня. – Брат, читай молитву.
– Я уже прочел, – ответил Николай Иванович. – Про себя.
– Про себя не считается, – сказал Арсеня, но тут же махнул рукой и выпил половину. Закрыл глаза, посидел с минуту, потом допил остальное. – Луку принеси... А, есть? Принесли? Рая послала?
Геня сделал знак Николаю Ивановичу.
– Рая, – ответил Николай Иванович.
– Похож Геня на меня? – спросил Арсеня.
– Пока не пригляделся.
– И не приглядывайся. Не похож. Не мой это сын, – сказал Арсеня, закурил и продолжил говорить в том же тоне: – Летом жить можно, парень, а сидеть да без дела курить – это дело плохое. Я стал задыхаться, когда до пенсии еще не дожил. Болел сильно. Вызвали на рентген: задыхаюсь, говорю. Вы и должны задыхаться, говорят. Легкие поражены. Но туберкулезу нет, иди, на хрен, без группы. Хожу, останавливаюсь. А корень наш крепкий, верно ведь?
– Верно.
– Алешка – за восемьдесят, тебе к тому, а ходишь. Райка тянет, быку столько не утянуть. А дети – это уже сор, эти не в нас. Все не мои.
– Батя! – воскликнул Геня.
– Выкормил пятерых, сама шестая, сам седьмой. Раз в месяц за зарплату расписывался, еле дышу.
– Ты ел сегодня? Ты сегодня чего завтракал? – строго спросил Геня.
– По неделе не ем, – сказал Арсеня Николаю Ивановичу. – Рассказала тебе Рая, как она тебя нашла?
– Нет.
– Нет? Хм! Так тут нет военной тайны. Она встретила старуху, Дусю Кощееву, знал?
– Не помню.
– С тобой ходила в Великорецкое. Ну?
– Многие ходили. Нет, не помню.
– Да как же! Дуся Кощеева. В платочке, востроносая. Давно похоронили, родни не осталось, можно было карточку показать. Она и рассказала Рае, мол, вот по вашей фамилии нас вел старичок, старичком тебя назвали, ты как Сусанин их вел, только старух, а не поляков, говорит: так и так, вел нас Чудинов Николай Иванович, много за веру перестрадал, сидел тридцать лет. А ведь мы и не думали, что ты живой. Рая пытать эту Дусю, та к детям поехала в Вятку, Рая велела ей твой адрес узнать, потом и от тебя открытка.
– Нет, не помню Дусю никакую, – тихо сказал Николай Иванович. – Я думал, через справочную искали. Сам-то уж я, прости Господи, и не думал, что здесь побываю.
– Да вот на кладбище пойдем, я тебе ее фотографию покажу. Это и не важно, важно – нашли тебя.
– Да, – опять откликнулся Николай Иванович.
Геня, вооружась полотенцем, бил мух. Растревоженные, они гудели на оконных стеклах. По стеклам Геня не бил, гнал на потолок и стены. Молчать ему было тяжело, тем более что он поправил свое здоровье, и теперь радостно говорил:
– Эту сказку знаете, конечно, – "Одним махом семерых убивахом"? Мультфильм недавно был. Я чего вспомнил, воюю с ними и считаю, нет, ни разу семерых за раз не убил. У них, значит, мухи погуще сидят, у нас пореже, у нас гигиены больше.
– Вот, – показал на него Арсеня пальцем, – вот доказательство: разве бы мой сын мух бил, да еще бы и считал? Нет, парень, ты, наверно, от Феди Гаринских, от инспектора, такой же ветродуй.
Зайдя сзади, будто выслеживая мух, Геня показал Николаю Ивановичу жестом, что именно вот это-то и есть тот пунктик, о котором он предупреждал. А вслух сказал:
– И в русских сказках мух бьют, правда, этим не хвалятся. Но братья Гримм это ващ-ще! Я тут прочел сыну и опупел. Мальчик с пальчик вывел братьев, а ведь их специально родители увели в лес на съедение зверям.
– Вот и вас бы увести, – сказал Арсеня. – У нас волков в жизни побольше, чем во всех ихних сказках. Ладно, плесни понемногу. Вот, Николай, так и живу, и буду жить, пока столбы не сгниют, пока матица не хряснет. Тут, в боку, будто иголки насыпаны, а выпью – живу. – Он отдернул свой стакан от Гениного, не чокнулся с ним, и выпил. И опять закурил. – Лечили, конечно, да как лечили? Так лечили, что из больницы мечтаешь сбежать скорее, чтобы до конца не "вылечили". – И снова, без всякого перехода, собственно, как и Геня, заговорил о другом: – Увлекался я, парень, работой, кроме работы ничего не видел, трудиться любил, есть не мог, если чего-то не сделано. Приехал Фомин с райисполкома: "Убирайся с глаз долой!" У меня шея хоть и коротка, а долго доходило. Меня на элеватор в район, а он с Анюткой обретался!
– Батя, этого не может быть! – закричал Геня.
– Уж чего не может быть? Вот какой был Сема. Моя башка ничего не соображала, кроме работы и трудов. Поздно я понял свою жизнь. Ты ее, Коля, не знаешь, я ее тебе расскажу... – Арсеня пересел от солнца в простенок. – Тебе Алеша не снился эти дни?
– Нет, – ответил Николай Иванович.
– А мне снился. На тебя, значит, не обижается, а на меня обижается. Такая примета: не снится – не сердится, снится – чем-то попрекает. Как меня не попрекать, ведь я его фактически мог бы спасти.
– Как? – спросил Геня.
– Иди, колорадских жуков собирай.
– Я еще мух не всех убил.
– И молчи.
– Молчу, характер мягкий, другой бы спорил, глаза выворотил.
– Мы с ним часто на пару полоскали. Не помногу, так, для лекарства. Генька сиживал, у него в бестолковке другого не водится, и как еще Нинка, такая хорошая, за такого дурака пошла. И парня такого хорошего родила...
– Любишь внука, любишь! – назидательно вставил Геня.
– Да ты же его и испортишь.
– Я?! Да я его сюда вожу, чтоб он овес от ячменя отличал.
– Можно и отличать и дураком быть.
– А как тебе Алеша приснился? – осторожно напомнил Николай Иванович.
– Упрекает, – ответил Арсеня, помолчал и повторил: – Упрекает. Мог я смерть отодвинуть. Мог. Сидели мы, сидели и уже вторую распечатали, его-то Нюра загудела, да я на их гудение...
– С высокого дерева! – подхватил Геня. – Правильно, батя, у тебя учусь. Вот с этого, с моего дуба!
– У тебя, дурака, Нинка, а не Анюта, не Нюрка, не путай. И молчи.
– Молчу.
– Вот и молчи.
– Правда, Геня, дай рассказать, – мягко попросил Николай Иванович.
– Молчу, дядь Коля, молчу. Народ безмолвствует! Но про себя смекает.
– Загудела она, а мне что бабы, что шмели гудят – одно и то же, у баб слов нет, одно гудение, да еще урчание с голоду...
– Да еще рычание, – не утерпел Геня, но тут же закрыл себе рот большой ладошкой.
– В общем, чтоб ее не слушать, мы перешли из барака под навес.
– Вид протеста, – прокомментировал Геня.
– Перешли под навес, – совершенно Гени не замечая, рассказывал Арсеня, – перешли, добавили: он – фронтовую, я – лагерную, и запели, мы пели обычно "Во саду при долине".
– "Громко-о пе-ел со-оло-овей", – затянул Геня и оборвал.
Арсеня пододвинул ему бутылку.
– Запели, пели негромко, не орали...
Тут Геня сунулся еще раз, но для начала честно предупредил, что суется последний раз, он не утерпел, сказал частушку на тему голоса:
– "Что ты, батяне поешь, да разве голос нехорош? У нас такие голоса – поднимают волоса".
– Волос нет, подымать нечего, я пою, впелся, гляжу – он откинулся, готов!
– Как это плохо, – горько сказал Николай Иванович, – как это плохо, знали бы вы, что он выпивши умер. Прости, Господи, рабу грешному, в ведении или в неведении грех свершившему.
– Это на мне грех, – сказал Арсеня.
– И на тебе, Арсюша.
– Он же не самоубийца, – возразил Геня, – это самоубийц осуждают, он же от старости. День туда, день сюда – несущественно.
– Минута существенна, едрена мать, согрешишь с тобой! – Арсеня в сердцах хватанул порцию побольше предыдущих.
В избе становилось не просто жарко, а душно. Вышли на крыльцо, оно было в тени, под крыльцом возилась и вздыхала, но не показывалась, собака.
– Лет пять мне было, я навоз возил, – вспомнил Арсений. – Тебе, Коль, что объяснять, ты сам все это прошел.
– Я еще даже немного захватил. – Это Геня.
– Навоз возил. Пять лет. Отец нагрузит телегу в ограде, посадит, даст вожжи, я поехал, мать в поле встречает. А в войну, тебя уж долго не было, думали, пропал...
– Я был без права переписки.
– Тебя ж никто не осуждает, тебя все жалели, и Лешка жалел. Ну, бывало, матюгает, это когда отца и Гришку вспомнит, а так чего осуждать. Тебе голову закрутили... Мы с сестренкой сильно заголодали, ей – шесть, мне – двенадцатый. Мать на заработках. Чего оставила – приели, экономить дети не умеют. Сосед-кладовщик подучил воровать. Залезли в склад сквозь крышу, взяли гороховой муки кошелек, а списали на нас семьдесят килограмм. Судили, на суде говорят: да как это ребенок утащит через потолок, до потолка три метра, такую тяжесть протащить. Дали два года. Сидел, там и болеть начал. Но там все-таки кормили, дома многие помирали. В тюрьме ходил в угол и молился, крестился, прощения просил за воровство. Я во всю жизнь окурка докуренного неспрошенного не украл. И вышел я без наколок и больше не воровал. А наколки там делали, только иголки щелкали. Меня там называли ишаком, говорили: дураков работа любит, а я не мог не работать, и каши дадут тарелку, а то и хлеба срезок с маслом, это мне за диво казалось. Я работу любил. Война кончилась, выпустили, сказали: мы тебе нигде не запишем, что сидел, и ты никому не говори. Будто в деревне утаишь. Работал за трудодни, доходило на них по двести грамм. Уже и Райка работала. Взяли в армию, я ж по документам чистый. В армии заболел экземой, ноги от подколенок и выше. В санчасть попал, работал и там, меня полковник полюбил, придешь на прием, штаны спустишь, он: "Чудинов, неохота тебя лечить, ты мне в санчасти нужен, я тебя из роты спишу, иди к нам". Вылечил, только потом, бывало, когда напьюсь до психозы, то опять краснота выступала и чесалось.