bannerbannerbanner
Русская дочь английского писателя. Сербские притчи

Ксения Голубович
Русская дочь английского писателя. Сербские притчи

Полная версия

Между прочим, одно из самых ярких и эротичных в английском языке стихотворений Йейтса сводит вместе и тему истории, и тему насилия, и тему вхождения в человека структуры нечеловеческого события, которое создает исторический поворот, – Леда и Лебедь, Леда и некая Сила, ее наполняющая, обе наделенные сходной, почти змеиной красотой, – ведь змея – это символ знания.

Леда и Лебедь

 
Мгновение: огромные крыла
Над девушкой ошеломленной бьют,
И лапа черная – вдоль нежного бедра,
И пойман намертво затылок в клюв.
Под силу ли дрожащею рукой
Ей оттолкнуть блеск славы в оперенье,
И, лежа в тростнике, не слушать над собой
Бой чуждого себе сердцебиенья?
Дрожь в его чреслах порождает там —
Разрушенные стены, пламя башен,
Смерть Агамемнона.
Попав ему во власть —
Сим в зверя воплощенным небесам —
Прияла ль его знанье, мощь приявши, —
Покуда клюв равнодушный не дал ей упасть?
 

Когда Джо описывает в своей книге первый секс с моей матерью, он говорит, что это было нечто невообразимое и скорее похоже на сеанс «экзорцизма», словно это было одновременно и очищение, и насилие…

5

Йейтс ровно в таком же пейзаже рисует встречу с Мод Гонн, женщиной, ставшей для него воплощенной Ирландией и… Еленой Троянской по совместительству. Йейтс называл Мод Гонн своей прямой противоположностью, единственной силой, которая могла выдрать его из тиши рабочего кабинета и бросить в гущу жизни. И сначала она явилась ему судьбоносно, как настоящая фейри – девушка в яблоневом саду. Но и тогда уже можно почувствовать – в ее образе есть что-то от войны… От воюющей противоположности:

Вскоре подъехала двуколка к нашим дверям в Бедфорд-Парке с мисс Мод Гонн, которая привезла приглашение для моего отца от Джона О’Лири, лидера Фениев. Она разозлила моего отца тем, что восхваляла войну ради самой войны, не как творца определенных доблестей, но как если бы существовала некая отдельная доблесть в самом нашем возбуждении от нее. Я поддержал ее тогда против своего отца, что разозлило его еще больше, хотя он, возможно, и понимал, что кроме того факта, что сюда как-то приплелись еще Карлос Дюран и Бастьен Лепаж, столь юный человек, как я, не очень отличался от столь прекрасной и столь же молодой женщины, как она… в те дни Мод казалась классическим воплощением Весны, и казалось, что Вергилиево славословие «Она ступает как богиня» написано исключительно про нее. Кожа ее сияла, как яблоневый цвет, сквозь который сквозят лучи света, и я помню, как она стояла в тот наш первый день в окне рядом с целой кучей таких цветов.

А вот второй образ Мод – уже героический:

Вскоре я слышу звук разбитого стекла, толпа начала закидывать камнями окна красиво украшенных домов, и когда я пытаюсь говорить, чтобы восстановить порядок, то обнаруживаю, что потерял голос, потому что слишком много говорил на съезде. Я могу только шептать и жестикулировать, и поскольку я таким образом освобожден от всякой ответственности, я начинаю разделять с толпой ее эмоции и, возможно, чувствовать то, что чувствуют они, когда разбивается стекло. На лице Мод Гонн – ликование, пока она идет откинув назад свою смеющуюся голову.

У. Б. Йейтс. Биография. Дрожание вуали

Это образ уже не феи, а скорее «героини», той самой красоты, через которую насилие входит в мир и через которую входит в мир что-то еще – твое призвание. Так это понимал Йейтс, когда обрел ее – свою «Маску», как назовет он это позже, человека, вытягивающего его на какой-то другой уровень бытия. До нее он был просто «романтическим» поэтом кельтского возрождения, после – первым поэтом Ирландии. Что можно сказать о Мод… В ней и впрямь была неженская сила. Она была националисткой, феминисткой, близкой к террористическим кругам Ирландии, боровшимся с империей за независимость. Это Мод готовила взрыв британских кораблей с оружием, шедших в Африку на помощь англичанам, это она организовывала акции протеста против празднования юбилея королевы Виктории, создавала феминистические националистские организации, ратовавшие за свободу Ирландии, которых не признавали никакие другие – мужские – ирландские организации, это она издавала газету «За свободу Ирландии» в Париже. Это она провозила запрещенную литературу и оружие даже через русскую границу. И когда ее хотели обыскать на таможне, Мод, рыжеволосая красавица, обернулась к стоящему в очереди позади нее русскому генералу, похлопала глазами и сказала: кто же защитит простую ирландскую девушку? И генерал, пораженный красавицей, приосанившись и потеребив усы, отменил весьма оправданный обыск. Мод была замужем за Люсьеном Мильвуа, журналистом крайне правых убеждений, потом они развелись, и Мод вышла замуж за Джона Макбрайда, националиста и дебошира, с которым тоже развелась позже, который, как пишет Йейтс во все той же «Пасхе, 1916»:

 
Для меня он был шут запойный,
Причинивший страдания тем,
Кого я люблю…
 

В событии «Мод» все ярко высвечивается, все слишком видно, как при явлении белого света, просветлении, красоте, которая отбрасывает свет на любое лицо. Мод так никогда и не вышла замуж за своего поэта, делавшего ей предложение, и не раз – «Люди будут мне благодарны, Уилли, что я не вышла за тебя замуж, зато ты пишешь такие прекрасные стихи». Что касается Джо, то они с мамой поженились… И это создало книгу, серию блестящих статей в журнале Departures, годы конфликтов, бурь, печалей и планов, застолий, друзей – и под конец его триумфальное восхождение на сцену Британской академии за наградой за фильм о России по его сценарию…

Мама и Джо

Он обожал, когда она появлялась в дверях, уже одетая к вечеру, сияющая, переливающаяся.

«Кто ты сегодня, дорогая? Русская принцесса в изгнании? Клеопатра? Дама из Парижа бель-эпок?» Мне кажется, мама поступает сходно со мною, она заимствует западную графику, чтобы переписать и оформить – макияжем, манерой поведения, одеждой – то многомерное и не любящее границ, что лежит под этим, создавая свой образ, сотканный навстречу Джо, из тех же противоположностей, но… только в обратном порядке.

Яркая, светящаяся, международная, артистичная, в украшениях с азиатским акцентом, моя мама полностью умела воплощать в себе призывно манящие образы «другого» на Западе, ее экзотичность в рамках повседневности британской культуры вполне могла сойти за часть того самого «элитного» типа поведения, который продавал своим читателям сам журнал, где печатался Джо.

Она врывалась в гостиные и залы, скользила между людьми, пожимала руки, столбила территорию, играла новую роль на вечеринках, куда Джо стали приглашать после возвращения из многолетнего отсутствия. Все те, с кем он начинал в далеких 60-х, теперь стояли на самой вершине социальной лестницы, но все еще ценили свою юность, из которой вышли, а Джо был частью этого духа и этой свободы. Это были вечеринки, где все знают всех, кроме моей мамы, которая была столь сногсшибательно неотразимо «русской», что с нею говорили даже и без представления. «Обожаю, как она разрезает комнату», – говорил Джо. Мама шла, сервируя пикантные мини-события на своем пути, оставлявшие у участников эпизода воспоминания куда более яркие, чем любая визитная карточка.

«Ты знаешь, – говорила мама задумчивым голосом, интонации которого Джо имитировал в своем пересказе, – я тут говорила с женщиной, с которой меня посадили рядом… Прекрасная женщина… Она пригласила меня в Ирландию».

«Ты знаешь, кто это?» – спрашивал Джо маму, уже своим голосом, предвкушая эффект, который это произведет на слушателя, то есть на меня.

«Кто?»

«Президент Ирландии!» – И он потешался, как ребенок.

«Где вы работаете?» – спрашивала она какого-то малопримечательного субъекта, давая подержать свой бокал из-под шампанского.

«На телевидении. На Би-би-си».

«О, мой муж тоже работал на Би-би-си».

«Я работаю… и на радио тоже», – человек с двумя бокалами добавлял поспешно.

«Ты знаешь, кто это был?» – спрашивал Джо.

«Нет».

«Это был глава Би-би-си, Елена!»

Кстати сказать, это был один из тех несчастных юношей, что толпами ходили за молодыми львами Монти Пайтона в Оксфорде и никак не могли произнести что-нибудь интересное в отведенные три минуты. Удачная чиновничья карьера, казалось бы, должна была возместить ему все его страдания, но мамина «наивность» вновь возвращала его вспять.

«It’s good for them». «Для них это полезно», – смеялся Джо, делясь со мной и сложной историей своего возвращения в Лондон, и сложной историей своей небывалой пиратской удачливости. О, безусловно, моя мать и была его «Еленой», «Еленой», которую он добыл в дальних странах и привез домой.

Венеция зимой

Эта статья была особенно успешной. Ее прекрасные пассажи, превышавшие по качеству любые путеводители, переплетались с пластичными и гибкими движениями женщины, за которой наблюдал автор – как та лежит на канапе в гостинице «Даниэли» (той самой, где останавливались Альфред де Мюссе и Жорж Санд, дорогая, где между ними произошел последний разрыв и Жорж Санд соблазнила портье, ты знала об этом?); как она ест, как капризно отвергает любые исторические справки, чтобы вдруг остановиться, всхлипывая на каком-то мосту, и вздыхать от того, что видит. «Дорогая, между прочим, это и есть мост Вздохов».

The Venetian sky is nacre – the sheeny inside of a seashell – and the light is sharp but thin, as if passed through a gauze. A wind from Hungary is shouldering its way across the lagoon – bullying the surface and forcing the heads of herring gulls standing alone on each bricola down into their plumage, like weathered soldiers sleeping on their feet.

As the hotel launch noses away from the dock, past the bleak littoral, the rest of the passengers relax and chat idly in the warmth of the cabin. But my wife, Yelena, soon climbs outside, to stand in the open behind the boatman. She has never seen Venice before; she has only had St. Petersburg – Russia’s Venice of the North – through which to imagine it 10.

 

Она была звездой его опуса, моя мама. Она была его Венецией, которой нет дела до историков и знатоков, которая прекрасна, как любимая женщина, царствующая на водах, во всех своих лукавых кошачьих невежественных и грациозных, капризных движениях; сама того не ведая, именно она была представлена им куда большим произведением искусства, чем любой из образов в работах по искусствоведению или в путеводителях. Потому этот великий город надо вымеривать по движениям почти безнадежно любимой женщины, как, собственно, и сделал однажды Иосиф Бродский, вымерив его по неумолимой Мариолине Дориа де Дзулиани, специалисту по Маяковскому и русскому авангарду, которую некогда встретил в Питере. Нобелевский томик Бродского «Меньше единицы» был настольным чтением Джо того времени, и мне интересно, читал ли он «Набережную неисцелимых» перед тем, как начать писать эссе о моей матери?

So now, as the launch begins to negotiate the long orchestration of its passage across the gray-green music-sheet of the open water, she becomes her eyes – as if she were a periscope and all her other senses had become submarine. She turns her head slowly this way and that in the wind, drinking in the retinal waterborne sounds of the lagoon – the meandering rallentando of Murano, the boats scattered like notes within the narrow channel-staves – and does not shift, except to duck her head beneath the chordal bridges of the city proper, until we emerge into St. Mark’s Basin from the Rio di San Lorenzo 11.

В любом случае тогда Джо написал свое лучшее эссе. Люди звонили и благодарили журнал. Хотели купить билеты и забронировать гостиницы. В сущности, Джо поделился с ними своим предчувствием большой любви, а заодно продал Венецию как альтернативную Парижу столицу любовного опыта.

«О да, – сказал бывший редактор журнала по телефону, когда я связалась с ним по поводу статей Джо, написанных для журнала, – статья о Венеции… Лучший текст, который мы печатали. Вы знаете, – написал он мне еще через пару дней, – я благодарен Вам, из-за Вас я просмотрел наши старые издания… Какой же, черт возьми, отличный журнал мы тогда смогли сделать».

И я рада, что тогда не читала эту венецианскую статью: я бы с особой болезненностью поняла, как оба этих страстно любимых мной человека далеки от меня и что я никогда не смогу до них дотянуться. Перелетая океан в разные точки медиапространства, свивавшего Восток и Запад, пространства, в которое Россия уже больше не вписывалась со своей Чеченской войной, разрухой и грубым капитализмом, Джо, проведший до этого четыре года в России, вряд ли мог видеть на той территории, которую заставал после отъезда, хоть что-то достойное внимания. Самое ценное он уже вывез. И вместе с этим – то, что давно уже успело встать на мое место, объединяя их обоих, как особый отдельный вихрь: своего ребенка.

Простое человеческое страдание

1

О да, я помню тот день. Меня вызвали в Лондон в апреле – помогать. «Это твоя сестра! И ее зовут Катя», – сказала мне мама. Голос у нее был одновременно и требовательный, и просительный. Мама достаточно настрадалась, одиноко и преждевременно рожая меня в случайной московской больнице со сквозняками и грубыми нянечками, так что в этот раз она рожала с цветами, вином, бассейном, и элегантный отец ребенка сидел рядом со стаканом скотча, говоря: «Нет, дорогая, ты не умираешь, просто дыши». И, конечно, новорожденную ожидали ползунки, шапочки, кофточки и платьица от Пьера Кардена и Ива Сен-Лорана.

Рожденная 28 марта, Екатерина-Александра лежала в большой корзинке, называемой в Англии «корзинкой Моисея». Два полумесяца ее глаз были сомкнуты. Она пахла молоком, запах которого почему-то казался или был мне знаком. А нос у нее был такой же мягкий, как у Джо. Она была вся мягкой, настолько мягкой, что, когда я взяла ее в руки, она показалась мне частью моего собственного тела, только теплее. Она лежала на том месте, где, мне казалось, должна была быть я, – месте ребенка, который дождался того, что родители наконец с ним. И теперь этого не будет – вернее, будет, но не у меня. Тут можно было бы, конечно, пойти в сторону великого разочарования в мире и оденовской пепельной мудрости, но дело было в том, что я уже это знала. И то, что она тут лежала, выглядело как сбывшееся предсказание. Почти как элиотовская строка, которую так часто цитировал мне Джо: о том, что именно благословенная сестра должна научить меня тяжелому искусству «как заботиться, так и не заботиться» – то есть испытывать боль и не испытывать ее одновременно. Искусству оставаться в тишине. Высокому искусству покоя.

2

Задолго до этого, еще в сентябре, я ехала в автобусе по улице Горького, ныне Тверской, которая была Тверской и Дореволюции (еще одно историческое раз-два-три), – это был один из очередных осенних дней в Москве, мои первые дни в университете. День был серый, один из тех, что, как вода, наполняет собой оконное стекло. Я смотрела из окна, что скользило по улицам, фотографируя взглядом машины, строения и куски неба, что пестрели из-за деревьев и чугунных оград. И вот опять внезапно меня посетило навязчивое чувство невидимого присутствия, истинного знания, доходящего до меня с небес из окна.

Сообщение с небес было, как всегда, предельно сжато, просто и одновременно меняло весь мир от горизонта до горизонта, как никому не зримая буря:

У НИХ БУДЕТ РЕБЕНОК

Никто мне об этом не рассказывал, даже разговора не начинал. Никого еще и не было, не уверена, что даже мама знала об этом, и, однако, я просто «уже знала».

…Между двумя остановками я рыдала. И когда автобус остановился, я больше не плакала. Дождь кончился. Я была вновь рождена дома, в Москве – по второму разу, вновь возвращена на поверхность, со мной повторилась все та же история: я рождена в мир бабушек и дедушек, мои родители меня с собой не берут. Мир кончился вновь – я знала об этом заранее.

Поэтому больше я и не плакала. Не плакала, когда под Рождество мне позвонили и голос мамы из Лондона, куда они поехали на несколько месяцев на монтаж фильма, который только что закончили снимать, сообщил мне, что там уже не первый месяц ждут ребенка. И что скоро они поженятся в Лондоне. Через месяц после свадьбы я уже встречала в аэропорту стройную маму с небольшим животом. Она была очень нервной, не смотрела на меня и приехала ненадолго. Шел 1990 год.

We were married over the Christmas holidays, a day after we’d bought rings in a Hatton Garden store. We had a wedding breakfast with my two brothers and sister and the Canadian producer and his wife, that cost twice as much as my birthday party for fifty-five guests was to cost in Moscow two years later. We had a honeymoon for one night in a fancy London hotel, and then I went back at nine in the morning to go on editing the film. The film was fine, I think, as good as I could have made it then: two strips running side by side; East and West… Katya, beautiful Katya, was born three months later… I remember, as Katya’s head finally came up through the water, like an otter’s or a mole’s, how brave Yelena was to take on the West, and what astonishing new world little Katya was being born into… 12

Так Джо писал в конце книги «Россия. Роман вслепую» (Russia. Long-shot romance), которую начал и закончил в России в 1993-м, книги, в первых частях которой речь нередко идет обо мне и в конце которой мое имя встречается все реже. Оно исчезает, рассеивается как пепел, в числе прочих выкуренных сигарет… Да, скажу я, это очень трудно – быть подвинутой из центрального места на периферию. Особенно после того, как ты там только что была. Потому что там, на краю мироздания, ты чувствуешь свою ненужность, ты чувствуешь некий тип труда и страдания, который не был тебе свойствен… И вокруг тебя меняется пейзаж… В этот момент со мной, вероятно, случилось теперь уже оденовское событие. С недавних времен мы и правда остаемся только внуками центральных событий. И, памятуя об Одене и его любви к блистательным фигурам в свете солнца, я бы назвала это парадоксом Ныряльщика. Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три.

Парадокс ныряльщика

1

Ныряльщик в блеске солнца стоит на высокой скале. В него впивается вся высота пейзажа, вся прозрачность неба. Он – центр вселенной, центр риска. Мир вокруг – как высокий воротник вокруг лица какого-нибудь герцога или принца на парадном портрете. Кружева – пена волн. Когда Ариэль у Шекспира в «Буре» пел о короле, пошедшем на дно: «И теперь жемчуг – его глаза», пел о божественной трансформации человеческого тела в нечто драгоценное, он высказывал именно эту мечту Ренессанса – мечту о драгоценном человеке, человеке на высоте всего мира. Джотто, Микеланджело, Боттичелли – все эти центрированные фигуры невероятной мощи и красоты – на стенах храмов и потолках, в глубине живописных полотен. Люди, вобравшие в себя все лучи нашего взгляда, поставленные в самый центр бытия, даже если с легкими – как у да Винчи – пейзажами в окнах или на заднем плане. Такие люди – не люди с пористой кожей, усталыми тенями или смазанными глазами. Это люди с жемчугом в волосах, с кармином на губах, с кольцами на пальцах, одетые в бархат и шелк. И даже полностью обнаженные – эти люди «облачены в одежды сияющей плоти». В центре мира. Лучшие из лучших. Олимпийцы, если хотите. Боги. Или полубоги. Мы смотрим на них, как если бы они уже всегда были на пьедестале. Слишком центральны сами их тела, каждый поворот – в фокусе внимания. Красота, как и откровенное мужество – то, на что нельзя не смотреть. Я помню, как завороженно в детстве смотрела на соревнования прыгунов в воду. Как медленно каждый из них всходил по лестнице над голубым бассейном. Медленными ногами, которые привыкли двигаться в воде. Пловцы и ныряльщики ходят иначе, чем обычные люди, – они словно несут на себе ту медленную стихию, в которой перебирают невесомыми конечностями. Они, в общем-то, ходят так, как персонажи на итальянских картинах, так же аккуратно ступают по земле, будто коснулись ее впервые. Ныряльщики поднимаются наверх. Становятся на вышней площадке, собирая в себя лучи наших взглядов. И потом, встав спиной или лицом у самого края доски, они отталкиваются и взлетают, и летят вниз и входят в воду почти без всплеска. Легкое колыхание, измерение высоты, падение в одну точку, словно в зрачок смотрящего из вод тритона, и корона брызг, словно легкая опушка ресниц. Волшебное исчезновение, форма жизни, существовавшая лишь миг. А потом они выплывают сразу у бортика и оборачиваются к табло, их лица в потоках струй, как у каких-то морских животных. Ибо там, в воде, они снова становятся животными, чтобы потом снова медленно подняться на борт из воды, постепенно превращаясь в человека.

 

Еще более завораживающий – прыжок со скалы. Или – падение с неба.

А теперь представим себе следующее. Вот параллельно с этим событием свободного падения у нас возникнет… пашня на первом плане. Пахарь с конем и утренней бороздой. А дальше, на втором плане, чуть ниже, как если бы на выступе горы, появится стадо овец с пастухом, а дальше уже под ними, внизу – ибо берег высокий – рыбак с неводом, а еще корабль в море, а еще кроме него в том же море скалы, и вдруг как-то между всего, в дальних водах, не сам прыжок – а две белых безвольных ноги, и они среди всего, и каждая подробность этого мгновения времени, встроенная в рутину дня, вдруг становится куда важнее и весомее, чем ныряльщик, и вот вы уже видите картину Брейгеля «Падение Икара» или читаете стихотворение Одена «В музее изящных искусств», написанное в противовес философии Йейтса.

Чем больше разнородных подробностей, тем менее центрально исключительное событие, тем более оно неуместно. В стихотворении «В музее изящных искусств» Оден работает именно с этой смещенностью героя из центра. С тем, что страдание героя преувеличено и, допустим, для купцов, что плывут мимо, падение Икара – не трагедия, просто нечто странное и изумляющее – какой-то мальчик падает с небес. И это еще ничего, потому что пахарь, углубленный в свою жизнь на земле, даже не заметит его. Чем больше подробностей, чем больше земли, тем меньше подвига, тем меньше значимость «центра».

 
У Брейгеля в Икаре, к примеру: как легко
Все отворачиваются от несчастья: пахарь, возможно,
Слышал дальний всплеск и крик,
Но чужая неудача ему не показалась важной;
Солнце, как водится, сверкало на ногах,
Торчащих из зеленых вод, но судно
Изящное и дорогое, где, быть может,
И видели то чудо из чудес:
Как мальчик падал с неба, все ж должно
Было доплыть и плыло себе дальше.
 

Если сравнивать Йейтса и Одена с Элиотом, то самое лучшее – спрашивать о том, где располагается смысловой «центр» их композиции. У Йейтса – в герое, у Одена – в подробностях, у Элиота – вовне картины? Джо предложил мне отныне осваивать технику Одена, потому что технику Йейтса я вряд ли могла себе позволить. Как и он. Как и все мы.

И чтобы не быть голословной, я покажу, как сам Оден справился с этой великой утратой прекрасно-пропорционального человеческого тела, которое он любил. Знаменитый «Похоронный блюз», переведенный Бродским:

 
Часы останови, забудь про телефон
И бобику дай кость, чтобы не тявкал он.
Накрой чехлом рояль; под барабана дробь
И всхлипыванья пусть теперь выносят гроб.
 
 
Пускай аэроплан, свой объясняя вой,
Начертит в небесах «он мертв» над головой,
И лебедь в бабочку из крепа спрячет грусть,
Регулировщики – в перчатках черных пусть.
 
 
Он был мой Север, Юг, мой Запад, мой Восток,
Мой шестидневный труд, мой выходной восторг,
Слова и их мотив, местоимений сплав.
Любви, считал я, нет конца. Я был неправ…
 

В основе это легло на знаменитую йейтсовскую «Водомерку»:

 
Цивилизации чтоб вмиг не потонуть,
Важнейшее сраженье проиграв,
Пса уведите, привяжите пони
На дальней из застав.
В палатке Цезарь-господин,
Где карт – за слоем слой,
Глаза его глядят в ничто,
Рука – под головой.
 
 
Как водомерка длинноногая по водам,
Так мысль его скользит по тишине.
 

Знал ли Бродский, по чьему лекалу пишет Оден, чью любовную стать заимствует? Но если у Йейтса это делается для того, чтобы великий человек мог думать свою бессмертную мысль, у Одена это все делается для того, чтобы показать, что Время победило, что больше ничего не будет и тело любви, собиравшее в себя, как Всечеловек, Адам Кадмон, четыре стороны света, Восток и Запад, звезды и луну, все рифмы и традиционные метафоры, потому что на него смотрели глаза Влюбленного, исчезло. И под конец – лишь одинокое «я», остаток невыносимого и глубоко частного страдания «где-то в углу», после ухода центральной фигуры, которое надо принять. А у Йейтса под конец – вновь и вновь повтор рефрена о бессмертной мысли, что неслышно скользит поверх нас, двигаясь как водомерка, и оставляет нас в бессмертии, заставляя времена проноситься мимо.

2

Солнце сияло. Джо, которому тогда было около 28 лет, мог видеть его сквозь открытое окно. Воздух был широкий и свободный, он вливался в кафе мощными свежими потоками. Окна вообще могут создать целые произведения из потоков воздуха, запахов и ароматов, стоит эти окна открыть. Воздушные поцелуи, ливни прохладного огня, играющие со страницами газеты…

Белая яхта проплывала мимо, и Джо смотрел в окно на эту яхту, великолепную и роскошную. Эта яхта везла на борту женщину и ребенка. Три года назад Джо встретил эту женщину в баре, и ее сын был его первым приемным ребенком, и вообще – первым ребенком, которого Джо взял на руки, когда тому было только три месяца, и назвал своим. Мягкий теплый мальчик в темных кудряшках, по ощущению – как его собственное тело. Только младенцы могут так – стать частью взрослого тела, которое их любит. И вот однажды отец мальчика – старый голливудский магнат с миллиардным состоянием, который не хотел больше детей, – вдруг решил, что сын ему все-таки нужен. Без вопросов – и без тех людей, которые успели полюбить его ребенка во время его блистательного отсутствия. Если ребенок должен стать наследником миллиардов, этот парень, как его там – Джо? – должен уйти. И блондинка из бара сделала выбор. Между «молодым львом» британского телевидения, самым завидным холостяком года и старым львом мирового шоу-бизнеса она выбрала второго.

Теперь Джо следовал за своей исчезающей семьей на юг Франции. Просто чтобы посмотреть на них издали, даже без возможности поговорить.

В течение пяти минут своей жизни, единственных таких пяти минут Джо размышлял о самоубийстве, смотря в то сияющее окно, где распадался на части его мир. Окно, которое точно не было в центре мира, если взять идущую мимо него блистательную яхту…

А затем он вернулся в Лондон, со скандалом ушел с телеканала, упаковал вещи и через две недели уехал в Нью-Йорк. И там прожил еще одну жизнь – теперь уже писательскую, с другими женщинами и их детьми, – перед тем как снова прийти к точке ноль, когда он расстался с очередной женой и умер его неродившийся ребенок, приехал в Москву и там пережил нечто невероятное: в окне поезда увидел танцующую на платформе девочку-подростка, которая невольно вновь завела время на магических часах мира, делая нас всех центральными персонажами своего опыта. Так что же выбрать, повторю я вновь, и, быть может, на самом деле я выбрала блуждать по всем возможным видам этих образов – от центра к периферии и – обратно.

10Небо Венеции перламутровое – как блестящая подкладка морской раковины, а свет резкий, но какой-то разреженный, словно пропущенный сквозь газовую ткань. Ветер из Венгрии пробивает себе дорогу, вздымая поверхность лагуны и вынуждая серебристых чаек – которые поодиночке стоят на каждом briccola, точно усталые солдаты, спящие на ногах, – прятать головы в оперение. Пока баркас до отеля медленно отплывает от дока, минуя пустынное холодное побережье, все остальные пассажиры расслабляются и начинают лениво болтать в тепле кабины. Но моя жена Елена выбирается наружу, чтобы встать у лодочника за спиной. Она никогда раньше не видела Венеции; у нее был только Санкт-Петербург – русская Северная Венеция, – чтобы вообразить ее.
11И вот, пока баркас обговаривает условия оркестровки своего длительного прохода по нотной записи широкой серо-голубой воды, в Елене живут, кажется, только ее глаза – как будто она перископ, а все остальные чувства – глубоко под водой. Она медленно поворачивает голову, впитывая на ветру несомые водою музыкальные отзвуки лагуны – извилистое rallentando Мурано, лодки, разбросанные, как ноты, по узким линейкам каналов, – и не двигается, только лишь нагибает голову под аккордами городских мостов, пока мы не выныриваем в бухте св. Марка из канала Рио-ди-Сан-Лоренцо.
12Мы поженились на рождественские праздники, через день после того, как купили кольца в магазине «Хаттон Гарден». У нас был свадебный завтрак с двумя моими братьями, сестрой, канадским продюсером и его женою, завтрак, который мне стоил столько же, как вечеринка на день рождения в Москве два года спустя, куда будет приглашено сорок пять человек. Наш медовый месяц – это одна ночь в роскошном лондонском отеле, после чего в девять часов я должен был отправляться на монтаж фильма. С фильмом, думаю, дела шли настолько хорошо, насколько у меня вообще это все могло тогда получиться; две сюжетные линии были запущены одна вдоль другой; Восток и Запад… Катя, прекрасная Катя родилась три месяца спустя… И я подумал, когда голова моей дочери наконец поднялась из воды, как голова морского котика или крота, насколько же смело со стороны Елены было бросить вызов Западу и в какой поразительный новый мир родилась наша маленькая Катя.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru