Настя не такого к себе в сердце ждала и даже удивилась Сене, когда вошел он. Но, значит, его и звало к себе в полусне цветенья девическое сердце, иначе не боялась бы, что с крыши упадет… Впрочем, все это было так неточно и неокончательно, что Настя промолчала на Катин вопрос о сердечных привязанностях.
Катя была единственной дочкой у зарядского торговца разным железным хламом; ей было двадцать три. Ясноглазую, пышноволосую и всю какую-то замедленную, Матрёна Симанна прозвала ее клецкой. После жмакинского происшествия Катя уехала к тетке на юг, но и там шалила, приманивала провинциальных женихов и вдруг на званом обеде отшлепала по щекам теткина мужа, который, несмотря на почтенность чина и возраста, сохранял излишнюю живость воображения. И вот в осеннее утро снова прикатила к отцу.
Она пришла к Насте на другой день после истории в воротах, вся шуршащая, дышащая незнакомыми Насте запретными духами, покорительница. Настя, выбежавшая отпереть, даже не узнала ее. Катя стояла на пороге, щурилась и улыбалась.
– Ну да, я, – утвердительно кивнула она. – Здравствуй, крошка! – и протянула руку в тугой перчатке.
Настя так и прыгнула на шею к подруге, но радость ее быстро поблекла.
– Ну, полно, хватит… – смеялась Катя, легонько отпихивая Настю от себя. – Разве можно так! Всю пудру смахнула… Ну, веди меня к себе.
– Вот сюда, за мной. Тут сундук стоит, я всегда коленки об него расшибаю… не зацепись!
Настя провела гостью через темный, с закоулочками, коридорчик и ввела к себе. Керосиновая лампа в фарфоровой подставке горела на комоде, бросая скудный свет из-под бумажного кружка. Катя обвела комнату любопытным взглядом и улыбнулась: в самых неприметных пустячках и подробностях светилась строгая, нетронутая чистота. Это впечатление усиливали цветы в банках, обернутых цветной бумагой, белые глянцевые обои, туго накрахмаленные занавески.
– Я очень рада, что застала тебя. – Катя сняла шляпку и пальто сбросила на спинку стула. – Тут можно?
– Ты садись, садись… Я повешу все! – хлопотала Настя.
– Не торопи, дай оглядеться. – В голосе Кати звучало сознание своего превосходства; она прошлась по комнате, трогая каждую Настину мелочь: повернула ключик в шкатулке, мельком заглянула в книжку на кровати… – A-а, грибок! – сказала она с легким смешком и повертела в руках деревянную бесполезную вещицу.
– Он открывается, я туда пуговицы кладу… – торопливо объяснила Настя, боясь, что подруга осудит ее именно за этот грибок; проходя мимо угла, Настя мимоходом затушила горевшую лампадку.
– Ты прости, что я не писала тебе. Все как-то некогда было. Ах, вот, кстати, и зеркало у тебя есть! – открыла она и пошла поправить волосы; они были, как и вся она, шуршащие и ленивые. – Вот теперь я сяду…
Шумя юбками, она опустилась на Настину кровать, и тотчас же гримаска сдержанного изумления обежала ее грешное лицо.
– Однако! – заметила она. – Ты что, в монашенки готовишься?
– Я люблю спать на твердом, привыкла… – засмеялась Настя, садясь на стул против подруги и пристально всматриваясь в ее лицо.
– Что так глядишь? – улыбнулась Катя.
– Ты красивая стала, – ответила Настя робко.
– Да? – и еще раз окинула себя быстрым взглядом. – Да и ты… выросла тоже. Только уж очень тонкая какая-то… – Катя искала, что еще можно похвалить в подруге, но мальчишеский задор Настина лица ей не нравился. – Нет, а ты, вообще говоря, хорошенькая! – с внезапным хохотом открыла она. – Ты не красней… право же, им такие нравятся! Только вот тут у тебя мало… – мельком указала она на грудь. – Знаешь, ты на Дианочку похожа. У греков такая была, помнишь?.. Ты ешь больше!
– Не говори мне так, – тихо попросила Настя. – Мне стыдно от твоих слов…
– А ты не стыдись. Папенька замуж-то еще не выдает?
– Я сама себе найду, – загоревшись, смутилась Настя.
– А может, уж и нашла?.. Какой-нибудь такой, а? – и подмигнула.
– Катя! – попросила Настя, присаживаясь рядом. – Закрой глаза… я спросить хочу. Ну, закрой…
– Закрыла… Ну?
– Ты вчера видела что-нибудь или нет?
– Нет, не видела. Я мимо прошла… Это в воротах-то? Нет, не видела.
Обе хохотали, белая комнатка повеселела, лампа стала гореть как-то ярче.
– А у тебя тут славно, – все еще смеясь, сказала Катя. – Ты в зеркало-то часто глядишься? Нет, тебе непременно надо больше есть. Глупая, чем ты ребенка-то кормить станешь? Ну, не буду, не буду! – Катя притворно испугалась помрачневшего Настина взгляда.
Вошла Матрёна Симанна.
– Кушать, Настенька, иди, – сказала она. – Папаня сердятся.
– Я потом, не хочу.
Старуха постояла еще с полминуты, потом резко вышла, хлопнув дверью.
– Матрёна Симанна! – крикнула Настя вдогонку. – Вы чего хлопаете… вон захотелось?
Шаркающие, нарочные шаги в коридоре разом стихли.
– Едят целый день, ровно в трубу валят, – сумрачно обронила Настя.
– Если ты и с мужчинами так, это хорошо! – деловито вставила Катя и поиграла кружевной оборкой рукава.
Торопясь, словно за тем и пришла, она стала рассказывать свои приключения последних лет; Настя слушала ее, вся пылая. Но, такой хвастливый вначале, все грустней становился Катин рассказ, и вдруг две продольные полоски обозначились на ее щедро запудренных щеках.
– Чего ж ты плачешь, глупая? – бросилась к ней Настя. – Значит, и у тебя жених есть!
– Он уже женился, – и поднялась. – Ну, прощай… у меня тоже папаша строгий.
– Ведь еще не поздно, – пыталась задержать ее Настя, чувствуя себя старшей в эту минуту.
– Нет, – и высвободила руку. – Проводи меня до дверей.
…Когда Настя разделась и юркнула в жесткую, холодную постель, была полная ночь. Она полежала минут десять, укрывшись с головой и старательно закрывая глаза; сон не приходил. Тогда она просто улеглась на спину, покорная мыслям, сумбурно скользившим в голове.
Вдруг она вскочила с кровати, прошла босыми ногами к комоду, нашарила спички и зажгла свечу. Из зеркала глянула на нее тонкая, с правильным мальчишеским лицом девушка, со свечой в одной руке, другой придерживающая сорочку, чтобы не соскользнула на пол. Обе – и та, которая в зеркале, и та, которая перед ним, – боязливо взглянули в глаза друг другу.
Девушка в зеркале была спокойна, стройна и строга в своей наготе.
Настя улыбнулась ей, та ответила тем же, но вся залилась краской и состроила презрительную гримаску. Настя повторила… С беззвучным смехом Настя подалась губами к зеркалу. Та угадала Настин порыв и тоже протянула Насте свои губы. Настя еще не хотела, но та уже поцеловала ее.
Вспугнутая соображением, что из противоположного дома могут подглядеть ее тайну, она задула свечу и отскочила от окна. С минуту она стояла в темноте, прислушиваясь к шорохам позднего часа. Крупный дождь колотился в окно, и звенело в ушах; больше звуков не было.
Она засмеялась, как в детстве лихой проделке. Зябко ежась, она влезла под одеяло, и тотчас же захлестнуло ее сном. Засыпая, все еще смеялась: сокровеннее всех тайн небесных – нетронутой девушки ночной смех.
Дымное, неспокойное небо, славшее неслышный дождь, ныне бесстрастно и ровно: поздняя осень.
В низине Зарядье стоит, и со всех окружающих высот бежит сюда жидкая осенняя грязь. Воздух дрябнет, известка размокает, сизыми подтеками украшается желто-розовый дом. И даже странно, как не потонул здесь городовик Басов за те сорок лет, которые простоял он на страже зарядской тишины.
Зимним уныньем веет отовсюду, но не нарушен им бег махового зарядского колеса. С утра Ванька открывает лавку, а Семён с подоткнутым фартуком отправляется за свою конторку. Зосима Васильича тронула проседь за последний год, и сам он пополнел: так оплывает догорающая свеча. Сквозь запотевшие окна видно Сене: пирожник Никита Баринов проплыл мимо с двухпудовым лотком на голове – с пирогами на потребу торгового верха. А Чигурин, человек незначительный в сравнении с Бариновым, потчует со своего угла прохожих круглым луковым блинком: сыты будут прохожие – сыта будет и жена его, Чигуриха, и семеро голодных чигурят.
…Снаружи – все по-прежнему. Все тот же грош маячит смутной целью, но приступило иное время: в погоне за грошом на бег и скок променяло Зарядье свой прежний степенный шаг. Тревожно и шатко стало, – кит, на котором стояло зарядское благополучие, закачался… Бровкин, быхаловский племянник, приехал с войны; бросилась к нему на шею жена, а целоваться-то и нечем: губы Василью Андреичу отстрелило немецким осколком вместе с зубами и челюстью. Воротился, полные сроки родине отслужа, Серёга Хренов, зарядский хреновщик; как и прежде, – цельный весь, больших размеров человек, только трястись стал.
…Вдруг городовик Басов помер. Еще вчера покрикивал с поста, а нынче другой, высокий и егозливый, на его место встал.
Всякая радость порохом стада отдавать, а как винишко отменили, и вовсе нечем стало скорбящему человеку душу от горя омыть.
К Быхалову в последний день осени, в последний час дня, забежал Дудин Ермолай за керосином. Следа не оставалось в скорняке от прежнего пьянства, зато весь каким-то черным стал: и пиджачок черненький, и сапожки черные, и в лице какой-то копотный налет. Одна голова торчала расщетинившимся седым ежом.
Даже посмеялся Быхалов:
– Чтой-то принарядился как? Не на войну ли собрался? Там и таким скоро рады будут!
– А и что ж! – заклохтал злым сиплым смехом Дудин. – Не все ли равно, в кого палять! В меня и стрелять-то хорошо. Как выстрельнешь, так и помру… и починки не потребую. Я сухой, без вони. Вот ты если, дядя Зосим, помрешь, так в один час душком повянешь!
– Ну-ну, я твоему пустословию не слушатель! – сердился Быхалов. – Ты, Дудин, известный шипун! Получай товар и отчаливай.
– Погоди, и вовсе отчалю… дай посмотреть, чем дело кончится. Эва, всё льют народную кровцу себе в наживу. Теперь уж не уймутся, пока не выжмут нашего брата досуха.
Быхалов тревожно машет на него руками, поглядывая вокруг, нет ли в лавке людей опасливых, а народ слушает, посмеивается, задорит:
– Кто ж это тебя прижимает-то, Дудин?
– Кто?.. Различные должностные лица.
– Ой, заберут тебя, Ермолашка!
– А и заберут, что со мной поделают? Ежли на колбасу пустить, так у скорняка и мясо-то с тухлиной. Я ни червя, ни царя, ни мухи, ничего не боюсь. А тюрьмы Дудин тоже не страшится… там и получше меня люди живут. Вот ты сынка своего оттолкнул, хозяин, а я преклоняюсь. Мне бы с ним за решеточкой-то посидеть, и я б ума набрался. О, кабы ум-то Дудину, – я б весь мир наискосок поставил. Ка-ак дернул бы за вожжу – стой, становись по-моему!.. – и, скомкав рубаху на груди, дергает с маху за вожжу воображаемую.
Его долго и надрывно треплет кашель; когда перестает, лицо у него измученное, детское, позывающее на жалость. Он рывком хватает керосин и бежит домой, чуть не опрокинув на пороге молоденького офицерика, входящего в лавку.
– Господин Быхалов… вы? – вежливо и сразу спросил тот, едва вошел.
– Господин не я. А Быхалов, Зосим Васильич, действительно мое имя, – вразумительно поправляет бакалейщик.
– Я от сына к вам… – И прапорщик подтянулся, точно рапортовал. – У вас есть сын, Пётр Зосимыч?
– Не ранен ли? – И лоб Зосима Васильича пробороздился морщинками.
– Как вам сказать, – замялся прапорщик. – Я бы попросил дозволения наедине с вами…
– Лавку запирать, – приказывает Быхалов. – А вас попрошу на квартиру ко мне. В скорлупе живем, прошу прощения.
Войдя в задние комнаты, Быхалов стал медленно снимать фартук и замасленную поддевку; потом придвинул гостю табуретку, предварительно обмахнув ее полотенцем.
– Грязь у нас везде… сало, – пояснил он, усаживаясь напротив. – Ну, какие же вы мне новости привезли?
Сумерки сгустились, оба сидели в потемках. Вдруг прапорщик понукающе подергал себя за наплечный ремень.
– Видите, дело совсем просто. Две недели назад…
– Постой, постой, чтоб не забыть! – перебил Зосим Васильич и, не вставая со стула, достал из-под кровати сверток. – Пётр тут в письме шахматную игру просил прислать Да бельеца пары две… Это вы и есть Иевлев? Он мне писал, что Иевлев в отпуск поедет.
– Никак нет, моя фамилия Немолякин, – торопливо поправил прапорщик. – Я с Иевлевым незнаком… и вообще боюсь, что шахматы им больше не потребуются.
– Иевлев-то, значит, не приедет? – оттягивая неприятные вести, прервал Быхалов. – А может, чайку со мной попьете? Я прикажу заварить…
– Нет, нет… – испугался гость, аккуратно выставляя ладони против Быхалова, – я спешу… Видите, предполагалась операция, военная операция, вы понимаете? Мы с вольноопределяющимся, то есть с сыном вашим, вышли вдвоем в разведку. Место очень, знаете, паршивое; названье Чертово поле… солдаты так прозвали. Ползем на брюхе… – Прапорщик потеребил огненный темляк шашки и неуверенно откашлянулся в папаху. – Налезаем – проволока, в три кола! Вот я вам сейчас чертежик нарисую, как дело было… Вот тут, извольте видеть, холмик небольшой, а тут – фугасное поле. Здесь – пулеметное гнездо, понятно? – сыпал прапорщик, указывая на неразборчивый мохнатый клубок. – Вот тут мы и шли… то есть ползли.
– Погоди, я газ зажгу. Ничего не видно, – тихо остановил Быхалов.
– Не зажигайте… прошу вас! – встрепенулся прапорщик и мгновенно спрятал книжку. – К тому же мне и бежать нужно!..
– А ты не спеши!.. – придержал его Быхалов. – У меня сыновей не каждый день убивают. Уж потешь старика лишней минуткой!
– Ничуть не бывало, ничуть не бывало! Я когда уезжал, Пётр Зосимыч в полном покуда здоровье был, – сказал прапорщик, и вдруг лицо его приняло выражение отчаянной решимости. – Нет, не могу, виноват!
– Чего не можешь-то, молодой ты человек? Ты все в жизни моги, раз в живых остался.
– Врать не могу, – мотая головой, простонал прапорщик. – Сына вашего все мы очень ценили за прямой, мягкий характер, а нижние чины души не чаяли… Вот и наказали перед отъездом, чтоб уведомил вас с возможной осторожностью!.. Пётр Зосимыч арестован в конце прошлого месяца: против войны солдатам высказывался. Но вы не расстраивайтесь пока: дело получилось двойное, и есть надежда, что пойдет оно в окружной, а не в военно-полевой суд… – и, вымахнув все начистоту, затеребил кончик наплечного ремня.
– Та-ак, – покачивался на табуретке Быхалов. – Вот и мягок, а упорен был: дотянулся до горькой чаши своей. Что ж, беги и ты… небось повеселиться охота в отпуску-то. Смотри, не бунтуй… скуплю поди на веревке-то висеть!
– Так что прошу прощения за печальное известие, – уже оправившись, держа папаху на отлете, поднялся прапорщик.
– Да, уж лучше бы ты мне дом поджег… Кому же мне теперь посылочку-то приспособить? Себе возьми, за услугу. Бери, неловко отказываться. Без креста, без пенья закопают, пусть хоть добрым словцом люди помянут…
Он пошел проводить гостя, цеплявшегося шашкой за ящики, кадушки и чаны, потом долго стоял у проплесневелой стены, сцарапывая с нее бугорки масляной краски. Казалось, жизнь свою тратил скупее всех, по копеечке, а на поверку выходило, что ничего на нее не было куплено.
– …Эх, Петруша, Петруша! – вслух сказал он, и лицо его сморщилось.
Они стали встречаться у Кати, вечерами, по истечении торгового дня.
Настя прибегала, закутанная в платок потемней, с черного хода, всегда раньше Сени; забивалась в угол и ждала. Неясные предчувствия грозных событий, копившиеся в воздухе страны, заставляли ее заранее искать опоры, а никого не было ближе Сени, сильного, дерзкого, готового постоять за себя. Встречи эти, довольно редкие вначале, происходили в присутствии Кати; чтоб не стеснять подруги, та писала письма или бренчала на гитаре, изредка справляясь о Настином самочувствии.
– Я понимаю, как трудно сейчас с женихами, но ты напрасно так волнуешься. Им и виду нельзя показывать, а то зазнаются… их вот здесь надо держать, – и казала сжатый кулачок. – Однако что ты нашла в нем, в этом кудряше из бакалейной?
– Не знаю… – шептала Настя, кляня себя за малодушье.
– Имей в виду, я могу и уйти… будто за орехами. Только мигни…
– О нет! – Ее глаза ширились испугом, а руки тискали вялые Катины пальцы.
– Я к тому, Дианочка, что ведь год его подходит… могут и в солдаты забрать!
– Молчи…
Сене тоже бывало не по себе в этой душной комнатке с горочными запахами, обставленной с показной купеческой роскошью, среди множества бесполезных и хрупких пустячков, единственный смысл которых, казалось, заключался в том, чтобы сковать естественную широту человеческих движений. Он становился застенчивым, злился, однажды пришел с гармоньей, рассчитывая этим заменить невязавшийся разговор; Катя сказала ему тогда довольно резко, что это не деревенские посиделки, и в городе надлежит вести себя пообходительней.
Иногда, в стремлении скинуть с себя Настин плен, он хвастался своими надеждами на будущее по окончании войны: хозяин все кряхтит, уж монахов зовет на задушевные беседишки… и в конце концов совсем не известно, Карасьеву или ему, Сене, стать наследником быхаловской фирмы. Он говорил отрывисто, полунамеком на счастье той девушки, которая согласится разделить его мечту; краска заливала Настины щеки, и сама Катя украдкой любовалась им в такие минуты.
В другие вечера он обращался к памяткам детства, где таились корни его презренья к городскому укладу; так рассказал он с маху одно самое давнее событие, какое помнил, и смысл его повести был таков:
…Бунт был. И приехали с вечера из Попузина сорок три мужика с подводами остатнее в уезде помещичье именье дожигать. Ночевало из них шестеро в Савельевом дому, главари. Ночь напролет, тверезые и темные, скупыми словами перекидывались бунтари. Боролись в них страх и ненависть. Речи их были скользки.
– На что ему земля! – сказал один, с грустными глазами. – Он небось и сам-то не знает, куда ее, землю-то, потреблять. Лепешки из ей месят, либо во щи кладут…
Другой отозвался, глядя в пол:
– Конешное дело, друзья мои! Мы народ смирный, мы на точке закона стоим. Нас не обижай, мы и помалкиваем. Каб, скажем, отдали нам земельку-то всю чохом, в полный наш обиход, мы б и молчок. А ему бы дом остался. Пускай его на поправку к нам ездит, мы не противимся.
Третий сверкал светлыми детскими глазами:
– Во-во! Воздухи у нас в самый раз хорошие! Дыши хочь все лето, и платы никакой не возьмем!..
Потом заснули ребятки на полатях, Пашка и Сенька, не слыхали продолжения разговора. Много ли их сна было – не поняли. Проснулись на исходе ночи. В тишине, одетые и готовые, сидели бунтари.
Крайний бородач царапал ногтем стол. Сосед сказал:
– Хомка… не корябай.
И опять сидели. Потом длинный худой мужик, попузинец, встал и сказал тихо, но пронзительно:
– …Что ж, мужики? Самое время!
На ходу затягивая кушаки, на глаза надвигая шапки, мужики выходили из избы. Савелий, отец, с ворчаньем шарил под лавкой топор и мешок: топор – рубить, мешок – нести… Пашка вскочил и стал запихивать в валенок хромую ногу. Сеню от возбуждения озноб забил, – так бывает на пасху, когда среди ночи встрепенутся колокола.
С буйным, веселым треском горел на горе свинулинский дом. Дыма и не было совсем; гулко лопались бревна, оттуда выскакивал прятавшийся в них красный огонь. Небо было ровно с грязнотцой, просвечивало серое солнце; воздух был какой-то настороженный. Тонким слоем снега белела ноябрьская земля.
На полпути к свинулинской усадьбе холм торчал. На нем, вокруг размашистой голой березы, замерло в пугливом любопытстве деревенское ребятье. Было ребяткам тревожно и радостно.
Вдруг запрыгал Васька Рублев, белый мальчонок, в отцовских стоптанных сапогах, забил в ладоши и закричал. Из ворот усадьбы, из самого огня, огромный и рыжий, вырвался племенной свинулинский бык. Ослепленно поводя рогами, он остановился и затрубил, жалуясь и грозя. Но в бок ему ударилась головня, метко пущенная со стороны. Тогда, облегченный болью и яростью, к запруде, где стояла когда-то сигнибедовская маслобойка, помчал он свое опаленное тело. Там, в последний раз пронзив рогами невидимого врага, он взревел, обрываясь в воду. Бурное, величественное мычанье донеслось до оцепенелых ребят; потом бучило поглотило быка.
…А через неделю наехали из города пятьдесят чужеспинников, с пиками и ружьями, под синими околышами, откормленные кони их беспрерывно ржали. При полном безмолвии взяли пятерых и отвезли судить, скрученных. А Евграфу Петровичу Подпрятову, да Савелью Рахлееву, да Афанасу Чигунову, как имевшим военные отличия, дали только по горячей сотенке розог, чтобы памятовали накрепко незыблемость помещичьего добра. Молча, с опущенными головами, стояли вокруг согнанные мужики. Голосить по мужьям боялись бабы, но чудился в самом ноябрьском ветре глухой бабий вой.
…И на всю жизнь запомнили ребятки, как натягивал и застегивал перелатанные портки на всем миру Савелий, плача от злобы, боли и стыда. Тянуло с поля мокрым снежком, а мать, босая, как была, выпрямленная и страшная, всю порку простояла на снегу… Кому ж тогда, как не городу, приходящему ночной татью, приносящему закон и кнут, грозил в потемках полатей Сеня негрозным отроческим кулачком?..
– С того-то отец мой Савелий и нищать стал, и к вину ударился. – Так заключил Сеня свой рассказ и, стесняясь, круто опустил голову. – Ничего, сочтемся!
– Я таких вот люблю, – вслух сказала Катя подруге. – Лихого ты себе выбрала, смотри – с лихим горя изведать!
– Любить не люби, а почаще взглядывай, – возбужденно засмеялся Сеня, заметив пристальный, оценивающий Катин взгляд.
– Зачем ты ногти грызешь? – резко спросила Настя у Кати.
– А тебе какое дело? – насмешливо возразила та.
– Есть, значит, дело. Ты вот… – И, склонясь к Катину уху, Настя укоризненно зашептала что-то.
– А как я на него глядела… да что с тобой? – громко обиделась Катя.
– Ну, не надо вслух! – Настя пугливо оглянулась.
– Да нет, я не понимаю… Украла я его, что ли, у тебя?
– Пойдем, Настя, я тебя провожу, – сказал Сеня и встал.
Они вышли, и оба торопились.
– Мне гадко у нее стало, она нехорошая… – говорила Настя уже на лестнице. – И мне не нравится, как ты сегодня говорил. Словно в театре как-то. За что ты городских ненавидишь? Ведь ты и сам городской! В городе и останешься…
– Почем знать? Ноне времена не такие. День против дня выступает, – неопределенно отвечал Сеня. – А вот насчет театра… это уж не театр, если кровь из отца течет. Тут уж, Настюша, драка начинается!
– Я и целовать тебя не хочу сегодня. У тебя и сейчас глаза красные, – сказала Настя тихо и пошла от него, не оглядываясь.
– Всегда глаза красны, коли правду видят! – крикнул ей Сеня вдогонку; потом подошел к стене и с маху ударил в нее кулаком. Мякоть руки расцарапалась шероховатым камнем до крови. «Вот она!» – вслух подумал Сеня, глядя на руку.
Это случилось в пятницу…
…А в субботу Сеня как-то нечаянно написал свой первый и последний стишок. Стоял и щелкал счетами, подсчитывая покупательские книжки. В голове своим чередом бежали разные думки, а среди них вплетались полузабытые стихи из какой-то катушинской книжки.
Оторвавшись от дела, он попробовал на память восстановить утерянную строчку, но получилось как-то совсем иначе. Так, строку за строкой, он придумал все стихотворение сызнова.
Холодея и волнуясь, он стоял над столбцом полуграмотных строк, перечитывал, открывая в них все новые прелести. Ему особенно нравилась концовка стихотворения: «Покой ангелы пусть твой хранят!»