bannerbannerbanner
Под занавес

Леонид Зорин
Под занавес

Полная версия

монолог

© Зорин Г.А., 2020

© Издательство «Aegitas», 2020

1

Не хочу!

Что означал этот выкрик обычно спокойного малыша? Никто из взрослых так и не понял, чего он не хочет, на что возроптал. Да вряд ли и он бы сумел объяснить.

Лишь ныне, уже на исходе срока, я, как мне кажется, смутно догадываюсь.

Был ослепительный южный полдень, был Каспий, был приморский бульвар, опоясанный бухтой. У входа в городские купальни, на обросшем зеленым мхом поплавке, сидел босоногий дородный грек в тельняшке, с заломленной на голове белой лоснившейся капитанкой. Ветер был ласков и дружелюбен. В небе лениво перемещались неторопливые облака. Все вместе сливалось в такой лучезарный, такой языческий праздник лета, что смуглый мальчик вдруг ощутил, как он не хочет, как это жестоко, что у него однажды отнимут, навеки отберут этот день.

Выразить внятно это бунтарство, тем более растолковать его людям, он, разумеется, был неспособен, и оставалось лишь возмутиться, лишь крикнуть о своем несогласии.

Открытие мира произойдет, когда он отплачется, откричится. Ему еще предстоит узнать: на этом благословенном юге можно родиться, но жить и взрослеть приходится чаще всего на севере.

С того золотого бакинского лета прошло, пронеслось, ни много ни мало, девять стремительных десятилетий. Как обнаружилось, очень недолгий, больше того, мгновенный срок.

Само собою, лишь для меня. Все остальные почтительно-сдержанно, грустно покачивают головами, не слишком хорошо понимая, каким манером я все еще здесь.

Да, невзирая на все законы – и божеские и человеческие – не уймусь, не смирюсь, не устану, по-прежнему выхожу на охоту.

Подобно тому, как мне не понять причины своего долголетия, я не возьмусь объяснить, что за леший вдруг усадил за письменный стол четырехлетнего человека.

Но так случилось, но так срослось, и вот уж девять десятилетий мотаю свой пожизненный срок и знаю, что никуда не денусь, что вынесут ногами вперед.

При этом я так и не смог привыкнуть к слову «писатель», оно мне долго казалось звучавшим претенциозно, почти как слово «аристократ», даже и слово «литератор» произносил не очень уверенно. Но надо же как-то именовать свой подозрительный род занятий, определить свое место в обществе.

2

В столице с господствовавшим в ту пору суровым институтом прописки я многие годы жил нелегалом. Таким, как я, полагалось укрыться, не привлекая к себе внимания. Моя же работа исходно имела прямо противоположную цель – я должен был вызвать живой интерес театра и зрительного зала. При этом не дразня альгвазилов. Задача, схожая с головоломкой.

Но мне она послужила во благо. Окрепла потребность в своем убежище, в своей светелке, в укромной норке, где можно неприметно трудиться. И даже когда, наконец, ушло жизнеопасное лихолетье, осталась со мной, никуда не делась. Больше того, я ведь и сам не захотел от нее исцелиться.

Похоже, что по прихоти звезд я был из племени тех счастливчиков, которым благоволят обстоятельства. И видит бог, ничего не делал, чтобы приворожить удачу. Верил, она придет сама.

Меж тем, то были жестокие годы. Рядом со мной каждодневно обрушивались судьбы ни в чем не повинных людей. Они узнавали, что эта земля, эта страна, в которой однажды они появились на белый свет, чужая земля и они – чужие. Их жизни и жизни их детей цена – копейка, ломаный грош, расстаться с ней ничего не стоит.

Диктатор, подчинивший страну, был исступленно честолюбив. Тут все сошлось – несчастливое детство в угрюмой неласковой семье, тоскливый провинциальный быт, особая семинарская выучка. Все вместе вылепило характер твердый и скрытный, коварный, темный, с душевным подпольем, способный к мимикрии, умеющий таиться и ждать.

Невероятная, сверхъестественная, поистине абсолютная власть упала, как яблоко, в его руки. Он знал, что отныне самое главное, единственно важное дело в жизни не упустить ее, не обронить, не поступиться хоть малой долькой. Все прочее вторично, побочно, третьестепенно и несущественно.

Он создал непостижимый режим, какого еще не знала история. Такого не удалось возвести ни фараонам, ни императорам. Ни Юлию Цезарю, ни Петру. И каждое крохотное колесико в этом отлаженном механизме крутилось в заданном направлении. Машина должна работать четко, чтоб без его верховной воли ничто не шелохнулось, не дернулось, не просочилось в случайную щель.

Даже и смерть его, тягостно долгая, когда изнемогшая старая плоть валялась на полу и никто не поспешил, не посмел войти, поднять обессилевший полутруп, даже и смерть была такой же страшной, фантомной, нечеловеческой, какою была эта черная жизнь.

Когда наконец его не стало, он напоследок увел за собою новые сотни загубленных жертв, расплющенных в давке еще одной никого не щадящей, самоубийственной Ходынки. Ополоумевшая Москва ринулась проститься с тираном, еще раз увидеть это застывшее непроницаемое лицо.

Когда отзвучали прощальные речи еще не веривших в свое счастье, немногих уцелевших соратников, громадная выстуженная страна, казалось, замерла в ожидании: куда качнется повисший меч над обезглавленным государством, что будет завтра, чего нам ждать? Было тревожно и сиротливо.

3

Это тридцатилетнее царствование – не зря диктатор в письме к своей матери то ли обмолвился, то ли похвастал: «я – царь», хотя никакому царю не снилась такая нечеловеческая, такая первобытная власть – это людоедское торжище создало, изваяло, вылепило новый человеческий род. Умеющий строить и воевать, страдать и терпеть, прощать злодейства, но не способный естественно чувствовать, отважно мыслить, свободно жить.

В эти тревожные, непонятные и неустойчивые дни, на историческом перекрестке – как ясно мы его ощущали! – свел я знакомство с одним жовиальным и обаятельным киевлянином. Звали его весьма необычно – Марселем Павловичем – я, разумеется, не без труда справился с вульгарным соблазном спросить его, лестно ли оказаться тезкой знаменитого города с многозначительной репутацией.

Но это имя ему подходило, как говорится, пришлось по мерке. Был он веселый, ко всем расположенный, легкий, приветливый человек. И вместе с этим весьма преуспевший, самодостаточный адвокат, известный не только в родном своем городе.

Была у него достойная страсть – он исступленно любил театр, не пропускал ни одной премьеры, приятельствовал, а то и дружил со всеми имевшими отношение к этому пестрому, шумному миру, даже квартира его находилась в шаге от театрального здания – после спектаклей к нему захаживали люди, обычно принадлежавшие все той же милой ему среде, их неизменно поджидало гостеприимное застолье.

Понятно, что мы не могли не встретиться и почти сразу же задружились – он обладал врожденным даром внушать симпатию и доверие. Когда я оказывался в Киеве – там шли мои пьесы, – я неизменно был гостем этого теплого дома.

Должен сознаться, его оптимизм был причиной наших дискуссий. Меня поражало, что он сохранился не в розовом птенчике, не в юнце, далеком от реального мира, а в тертом калаче и законнике, в испытанном профессионале, знающем не понаслышке, как трудно ладить с нашей родной Фемидой.

Я был еще молод, еще запальчив, однако мог бы и догадаться, что, будь он таким неуязвимым, не посвятил бы себя профессии, почти утерявшей былое значение. Вот уже несколько десятилетий в нашей юстиции правила бал только презумпция виновности.

Всякие толки о том, что в процессе возможны полемика и состязательность, в сущности, были лишь данью традиции, утратившей какой-либо смысл.

И все же те, кто воспринимал адвокатуру как дело жизни, кто не был в ней холодным ремесленником, все понимая и все предвидя, по-прежнему уповали на логику, на римское право, на аргументы.

Давно уже все переменилось на белом свете, давно уже не было ни той публики, ходившей в суды, словно в театры, ни златоустов, ни чутко им внимавших присяжных, но все еще славились имена Плевако, Спасовича, Карабчевского, почтительно вспоминали о чуде, которое сотворил Александров, – добился полного оправдания Веры Засулич, стрелявшей в Трепова.

Быть может, то ли на дне сознания, то ли в сердечной глубине живет потребность в подвиге духа, одолевающего материю, древняя детская мечта: «Пусть же хоть раз победит слабейший!».

Марсель Павлович не упускал возможности напоминать мне невзначай, между делом, о том, как он любит свою профессию, что он обязан ей даже тем, что не связал своей жизни с театром. «Я непременно бы угодил в этот колодец и утонул. При неумеренной возбудимости, которой меня наделили предки, я рисковал наделать глупостей. Непросто даже вообразить, сколь эфемерно и унизительно стало б мое существование. Но слава богам, мозгов хватило. В какой-то мере адвокатура мне заменила Мельпомену. Своеобразные подмостки. И тоже – с возможностью самовыразиться».

И вот однажды эта удавшаяся, прочно налаженная жизнь вдруг угрожающе накренилась.

Отлично помню мартовский день, когда неожиданно он позвонил, сказал мне, что «клубок обстоятельств» заставил его прибыть в столицу, а вскорости появился и сам.

Он резко, разительно изменился, стал не похож на себя самого. Вместо уверенного в себе розовощекого острослова я обнаружил совсем другого, перелицованного человека. Его вальяжный голос утратил баритональное звучание, послышались совсем незнакомые, высокие дребезжащие нотки. Но даже не засбоившая речь, больше всего меня поразила его виноватая улыбка.

Мало-помалу, с усилием, сбивчиво, он рассказал свою историю.

Была она связана не с бедою его очередного клиента, попавшего в жернова правосудия, а с крайне неординарной личностью, принадлежавшей судейскому корпусу.

Судьи, как правило, проходили проверенный неизменный маршрут, давно утрамбованную дорогу. Не отклоняясь и не сворачивая – от первой до последней ступеньки.

 

Он добросовестных секретарей до главного судейского кресла. Чаще всего это были дамы в возрасте от сорока до пятидесяти, суровые, жесткие, с невозмутимыми, словно отключенными лицами, с речью, лишенной не то что эмоций, но и каких-либо интонаций.

Рейтинг@Mail.ru