[тезисы-выдержки]
На Восьмое марта получила открытку от подруги. К ней был приаттачен весьма искусный стишок. Взглянула мельком на фамилию автора. Нет, подумала, мне она ни о чем не говорит. А вот приклеилась к языку, как банный лист к… Не давало покоя ощущение, что имя автора я где-то уже видела. В памяти вертелись ассоциативные цепочки, как цепочки рибонуклеиновой кислоты.
Что ж, Маринка, сказала я себе. Зайдем в Сеть. И зашла. И о… остолбенела. Заграничный Гуглик выплюнул столько электронной макулатуры, будто вся информация на свете была только о Гунине. Наш Рамблер постарался переплюнуть английскую поисковую машинку. И – надо сказать – постарался на славу. Самые популярные имена, от Павлика Морозова до этой дрючки-сердючки, чья дача затмила пугачевскую, позавидовали бы рейтингу Гунина. Просто лопнули бы от злости. Его имя повсюду торчало из Сети, как селедка из кармана выпивохи. Его подавали на завтрак, ужин и обед, на праздники, дни рождения и свадьбы под разным соусом, но больше ругали. Оно и понятно: чем больше ругают, тем шире известность.
Одно я никак в толк взять не могла: кто такой этот Гунин. Что он такое? Очередная виртуальная личность, ловко сработанная московскими шутниками? Псевдоним известного лица, задумавшего грандиозную и веселую профанацию? Признаться, я была разочарована, когда узнала, что он реальный тип, да к тому же немолодой.
А вот картина до конца не прояснилась. Можно было подумать, что тут не один Гунин, а целая их тройня, утихомирить которую не удалось ни одному "мировому правительству" (…).
Мне все-таки кажется, что настоящая причина царствования Гунина в РуНетах и в КаНетах запрятана глубже. Задолго до вэб камер, "блогов-эклогов" и повального эксбиционизма он один из первых изобрел его вербальный суррогат (…).
В своих, распахнутых напоказ дневниках, где юный Лев описывал себя и свою жизнь со всеми ее подробностями, он прилюдно раздевался гораздо откровеннее, чем это принято у московских концептуалистов. Профессиональный стриптизер никогда не снимет с себя все до ниточки. Он остается в невидимой "одежде", состоящей из мышц, тела, которое он "носит" с достоинством. В бесчисленных автобиографиях, дневниках, записках и мемуарах Гунин раздевается безыскуснее, бесстыднее, без напускного достоинства. Именно это и сделало его самой известной неофициальной фигурой русского и канадского Интернета. Это не литература как таковая, а потайное окно в чужую квартиру. Через него возможно подсматривать сейчас, сию минуту. Иначе говоря, не читать, а владеть. Отсюда и размноженное сотнями "биографов" житие Гунина, новый и быстро набирающий обороты популярный жанр.
В том же направлении работают бесчисленные версии гунинских сочинений. Я насчитала 15 версий трилогии "Парижская любовь" и целых 25 – "Снов профессора Гольца". То ли сам автор с любовью "обнародывает" каждый свой черновик – любую промежуточную редакцию, – год спустя заявляя, что стал жертвой врагов и провокаторов, то ли это, как и его биографии – народное творчество. Миф о Гунине, как и ряд версий его работ – убеждена – создает народ. "Феномен Гунина" – это мощное народное движение, которое спонтанно возникло в ответ на усиливающиеся по обе стороны океана репрессии (…).
Легенда Первая: Гунин – гений, которого не издают из-за того, что он смелый правдолюб, неугодный влиятельным людям. Поэзия. Прежде, чем понять, что она такое, толковый редактор должен выбросить за борт балласт не убедительных или просто слабых стихов. Иначе при всем обилии "перлов" читать невозможно, раздражает (…).
Легенда Вторая: Гунин знаменит по праву. Он – один из звезд. "Среди них вращался, с ними дружил и пил". Его приятели, друзья, знакомые: Игорь Корнелюк, Ирина Отиева, Лариса Долина, Валентина Толкунова, Лев Лещенко, Владимир Сорокин, Эдуард Лимонов, Андрей Вознесенский, Ноам Чомский, Григорий Свирский, Сергей Саканский, Никита Михалков, Леонард Коэн, Целин Дион, Святослав Рихтер, и т. д. Имен страницы на две. Правда ли это? Из биографических данных выясняется, что Корнелюк был знаком Гунину по музыкальному училищу в Бресте, где оба учились. Встречались, когда первый перебрался в С.-Петербург. С Отиевой Гунин мог познакомиться во время ее гастролей в Бобруйске и в Минске, или через Мишу Карасева ("лабал" в его группе), или через вокалистку Олю Петрыкину. С Долиной его свел композитор Анатолий Крол – как и сам Гунин, бобруйчанин. Другие звезды советской эстрады попадали в рукопожатия или объятия Льва только потому, что его брат Виталий, как мне объяснили, был умным, деловым и предприимчивым человеком, и с помощью знакомств старшего брата организовал широкую антрепризу. Сам Лев там присутствовал постольку поскольку. И так с любым из длинного списка. Не было его в жизни этих людей. Он упустил возможность постоянного общения с ними, не заинтересовал или оттолкнул от себя сварливым характером, болтливостью и подозрительностью. Промелькнул на их горизонте кратким эпизодом – и скрылся. Его учили знаменитые музыканты, выдающиеся композиторы? Тем хуже для него, значит, он ничему от них не научился. Иначе его биография сложилась бы не так, как сложилась (…).
Легенда Третья: Гунин – борец за свободу и справедливость, ставший жертвой всемирного заговора, преследующего "борца" за его убеждения. Правда ли это? В моем понимании борец за свободу – это тот, кто, обладая чувством реальности, добивается возможных в данной ситуации положительных сдвигов. Явилась бы я на работу к обеду, осыпая бранью работодателя. Можно подумать, что назавтра меня не вышвырнули бы за порог! Гунин сочинил оскорбительную для Алексея Алехина статью. После нее не только в "Арионе", но и в других изданиях его имя сделалось нежелательным. Он оскорбил двух критиков, людей очень влиятельных в литературных кругах (…). При всей эфемерности его общественного статуса, он обладает неординарной способностью задевать людей за живое. Обиды, наносимые им, не заживают многие годы (…). Защищая своего друга К. С. Фарая, он задрался с Быковым (…) и с Костей Шаповаловым. А ведь не кто иной, как Костя – единственный, кто, несмотря на оппозицию, опубликовал его стихи (…).
Несмотря на все это человек в центре мифа оказался идеальной фигурой для стихийного народного движения, у которого не осталось других героев. Так называемые либеральные круги (Новодворская, Явлинский и другие) на самом деле – "слуги американского империализма", с потрохами, как любили говорить Повзнер и Зорин (…). Вчерашние диссиденты – Боннэр, Синявский, Бродский, и, возможно, сам Сахаров – хотели, как выясняется сегодня, свободы не для всех, а только для [избранных] (…).
Парадоксально, но именно Гунин оказался тем человеком, на которого массы стали смотреть с обожанием и надеждой. Пренебрегая опасностью, личными интересами, выгодой и всем остальным, он продолжает говорить то, что считает нужным. Он оказался на месте Салмана Рушди, но только без поддержки и защиты государства. Живой и на свободе только за счет того, что пока еще в нейтральной Канаде, он прозябает, подвергается гонениям и травле, но упрямо стоит на своем. Соответствует ли эта картина действительности – не суть важно. Враги и недруги Гунина, сами того не осознавая, сформировали именно такой образ оппонента, который теперь не выжечь и каленым железом (…).
Уязвимость деспотических форм мышления как раз в том и состоит, что "пресечение дискурса, альтернативных этических высказываний автоматически означает неправоту". Только спустя годы мы стали понимать, что не все, о чем писали советские газеты, было ложью (…).
Пёстрые полосы впечатлений промелькнули в высоте. Горизонт выровнялся – и в парижской квартире, в рабочем районе (полтора часа езды от центра) появилась она, самая порочная и беспутная, излучающая смрад порока и его двойникастый след – стерильную санитарную чистоту. Её острые груди под тонким свитерком, как две высшие точки непересекающихся вершин, её приторная улыбка и бесстыжие глаза – всё выражало острое изнеможение любви в её самой запретной форме, религиозный трепет вожделения – и этот запах порока. Она была развратней самой наглой в своем отроческом бесстыдстве девицы, порочней женщины лёгкого поведения (с её стаканом вина до и сигаретой после ("о трёх излюбленных удовольствиях"), растленней любой порнозвезды, изнемогающей в наркотической истоме стонов и конвульсий от эксгибиционизма и физического оргазма одновременно. Её католическое имя – Анна-Мария, – данное ей набожными родителями, – лишь усиливало эту червоточинку, этот прожигающий и читающий в мужчинах и женщинах самый слабый след вожделения взгляд. Её коротенькая юбочка, характерные для некоторых парижских молоденьких дамочек косички, ладная фигурка без малейшего изъяна, с такими невероятными пропорциями, что обещали ещё более невероятные вещи в скрытых под одеждой частях, какая-то всепроницающая открытость и простота в общении, моментально убиравшие всякую дистанцию между ней – и любым другим двуногим бесшерстным существом: всё казалось неповторимым, единственным, неизъяснимым. Когда она сказала, что занималась балетом (сказала как бы между прочим, добавив-спросив, какое движение я предпочёл бы), что-то исключительное, нехарактерное уже окутало меня своим властным дыханием, потому что я вдруг – неожиданно для себя самого – выпалил: grand battement. "Ах ты, наглец, – сказала она по-итальянски, на своем мягком семейном неаполитанском жаргоне, – но я тебя накажу за это. Вот продемонстрирую тебе его. Только без трусиков. А ты должен будешь демонстрацию отработать". Потом, когда она по тысяче раз делала глубокое plie над моим горизонтально вытянутым телом, с закрытыми глазами и постанывая от удовольствия, её колени и руки всё ещё сохраняли балетную грацию, а перед моими глазами так и стояла обжигающая невероятность того первого grand battement.
Я никогда не позволял себе задумываться над тем, что она делала между нашими встречами. Её законченная порочность рисовала в воображении разной величины приборы трёх дюжин любовников, побывавших в этом уютном тёплом "гнёздышке" до меня. Но даже если не было ни одного, всё равно её псевдо вульгарность, её податливая гибкость и наигранная изнеженность, особый жар её невесомого тела, тающего под рукой – сами по себе уже читались вызовом, изменой, зондом, закидываемым в душу партнёру с целью выяснить глубину компромисса, терпимости и готовности на всё. В своих самых физиологических позах, в самые неподходящие моменты, и днём, и ночью – она всегда оставалась законченно эстетична, не отдавая ни единого самого незначительного штриха на волю случая. Даже когда какала, когда садилась на унитаз у меня на глазах, она ставила локтями на коленки свои руки, подпирала голову ладонями – и демонстрировала задумчивую капризность – или капризную задумчивость. И потом – этот её ритуал материальной заинтересованности, симулирование выкупа за любовь, который всякий раз требовалось обыгрывать. Ей было мало стихийных, импульсивных подарков – она требовала церемонии платы, подчеркнуто делового фетиша, ролевого обыгрывания контракта. Она не желала, чтобы е й покупали; она жаждала, чтобы покупали е ё. Дитя богатых родителей, владелица добротной квартиры в этом бывшем парижском предместье (не эксклюзивном; с многочисленными арабскими магазинчиками – но вполне пристойном), – она не нуждалась ни в моих подарках, ни в билетах в театры и рестораны, которые я ей таскал. Мне стало понятно, что это умело строилась маскирующая подмена зависимости эмоциональной суррогатом зависимости материальной, и сохранение дистанции – вакцины от чрезмерной привязанности.
Иногда, позвонив снизу – и – поднявшись и найдя дверь в квартиру не на защёлке, – я заставал её у распахнутого на узенькую улочку окна, впускающего бодрящий воздух той тёплой парижской осени, с гулкими шагами приличных обывателей – владельцев стоящих вдоль тротуаров машин. Тут почти не было прохожих. Все появлявшиеся внизу, под домом, были транзитными пунктирами движения из дверей подъездов к автомобилям – и обратно. Мой виэкюль, припаркованный в неположенном месте, казалось, выделялся из всех остальных сиротливым пятном в этом море совершено другого стиля. Мне представлялось, что сейчас подбегут люди, станут плевать в него и пинать ногами. Но ничего не случалось. Даже муниципальная служба – и та ни разу не появилась, – и я так и не получил штраф: за всё время дружбы с Анной-Марией.
В окно виднелись бесконечные разноцветные дома прошлого – начала этого века, четырёх и пятиэтажные, с красными крышами, бесчисленными окнами – и кусок выразительно-глубокого парижского неба. Они напоминали мне моё польское детство, Краков, звоны кляшторов, тёмные стены старэго мяста. В то время как я приближался к ней сзади, она неожиданно оборачивалась, валила меня на диван и заставляла без всякого перехода заниматься любовью. Когда комнату уже оглашали первые звуки разгоравшейся страсти, я обычно умудрялся захлопывать окно ногой. Как правило, эти изначальные приступы любовной игры были только прелюдией. После неё Джульетта (как она себя называла) хватала меня за руку, тащила в ванную – и там мыла, как малого ребёнка, после чего сама становилась под душ, и только потом мы продолжали своё барахтанье – или противоборство. Со временем она перестала мыться со мной, приучив меня самостоятельно проделывать путь из комнаты – по коридору – и дальше. Этот путь становился для меня морально всё более обременительным – по известным причинам. Он всё чаще символизировал нараставшую между нами дистанцию и брезжащий где-то в конце этого нарастания разрыв.
Нельзя сказать, чтобы секс оставался единственным, что нас объединяло. Она была чертовски умна и начитана, эта невероятная парижская шлюха. Когда перед нашим последним соитием я выходил в том или ином её халате из ванной, она, бывало, лежала на спине с одной из своих самых последних книг. Она коллекционировала их аккуратно, поштучно, покупая все новинки, начиная литературной критикой, заканчивая работами культурологов. Потом они куда-то исчезали, и на полках в другой комнате, смотревшей во двор, оставались пустые места – как обезображенные попаданием снарядов чёрные провалы в фасадах послевоенных домов. Её любимым писателем был Жан Кокто, с пузатой книжицей какого в руке её чаще всего можно было застать. Она обожала цитировать его стихи, вырывая отдельные строки с намеренно-шкодливым видом, выхватывая бьющие по нервам слова своим чисто-парижским говорком. Как ни странно, она выдергивала далеко не игривые, а романтико-драматичные строфы, изумительно отдаляя их чтением от традиционной манеры поэта:
Ce coup de poing en marbre était boule de neige,
et cela lui étoila le coeur
et cela étoilait la blouse du vaiqueur,
le vainqueur noir que rien ne protége.
Она привыкла читать по памяти отрывки из "Орфея" Кокто – применительно к ситуации. Когда на журнальном столике появлялась бутылка, она декламировала:
ANCIEN POETE
Qu'est-ce que vous boirez?
ORPHEE
Rien merci. J'ai bu. C'était plutôt amer…
Vous avez du courage de m'adresser la parole.
Из итальянцев она всем предпочитала Данте, хотя хорошо знала и современных поэтов, особенно неаполитанцев. Иногда, чтобы досадить мне, она принималась читать их вслух, зная, что я половину не понимаю по-неаполитански. Раздражавшее меня поначалу её намеренно быстрое щебетанье постепенно начинало возбуждать, и через какое-то время мы уже барахтались в одной из её комнат, стараясь доставить друг другу как можно больше работы и усилий. В перерывах мы обсуждали Ясперса и Сартра, загадку Мориака, влияние Флобера на французскую литературу, место Арагона во французской поэзии, эзотеризм Аполлинера и его сонористическую близость Т. С. Элиоту, феномен Бодлера, отдельные стихи Бертранда, Нерваля, Орлеана, Валери, Вийона, Тардю, Сэн Амана, Ронсара, Римбо, Осмонта, Лабе, Бретона, Элюара, Фуре, Жибрана, Виньи, пока не утопали в очередном споре о Верлене и Малларме, из которого был один выход – приятный для нас обоих. Уступая мне место под душем, она прижималась ко мне всей поверхностью своего изумительного тела, нежно прикасалась к моей коже губами и шептала из Данте: "Quando si parte il giuoco dellazara, Colui che perde si riman dolente, Ripetendo le volte, e tristo impara: Con l'artro se ne va tutta la gente" ("Когда партия игры в кости окончена, тот, кто болезненно проиграл, повторяет (переигрывает) все заново в грустном одиночестве"). "Когда ты уйдешь, я буду мастурбировать, переигрывая всё сначала, – признавалась она. Тем самым она оставляла меня в лихорадочном нервном напряжении на ближайшие 14–20 часов, до следующего приёма очаровательной сладкой отравы очередной встречи.
Несмотря на наши… отношения, она никогда не рассказывала мне о своих друзьях, о своей личной жизни, о том, что она делает между встречами, в каком университете учится, где трапезничает, где покупает книги. Я почти ничего о ней не знал – и это не смотря на профессионально задаваемые (всё-таки журналист) вопросы. Только примерно полгода спустя, когда она сама стала упоминать о своём круге (что происходило не в результате большего сближения между нами, а – парадокс! – совсем напротив), я узнал, что все её приятели-мужчины были, как и я сам, экзотическими птицами: иностранцами-литераторами, непризнанными гениями или знаменитыми в узком кругу поэтами, художниками и музыкантами. Ни об одной своей подруге она тогда ещё не сказала ни слова. Ещё позже, когда я начал сталкиваться с её приятелями, между нами установилось скрытое безмолвное взаимопонимание. По глазам друг друга мы прочитали о том, что каждый из нас имел физическое отношение к Анне-Марии. Но – странно – это не вызывало ни соперничества, ни ненависти. Наоборот, мгновенно вспыхивала диковинная мужская солидарность, скреплявшая наши случайные встречи налётом меланхолической грусти. Особенно мне запомнился грустный понимающий взгляд одного неудачливого художника, парижанина и оригинала. Он носил тёмный клетчатый плащ и такую же стильную клетчатую кепку. Его глаза за стёклами очков, встретившиеся с моими, сразу же смущенно-понимающе дернулись, и тут же застыли. Его жена, маленькая вёрткая уродица, и две его прыщавые чернявые дочери висели на нём со всех сторон, когда мы как-то столкнулись в квартале библиотеки Лувра. Его глаза были такими же печальными и смущенными, как в первый раз. Позже мне пришло в голову, что эта мужская солидарность возникала от того, что все мы были сделаны из одного теста, а именно: потому, что "Джульетта" тщательно отбирала нас в свою коллекцию. Уже на исходе нашего романа я сталкивался с друзьями по несчастью всё чаще, и происходило это как правило у неё дома. Я видел, как вспыхивали её щеки, когда мы вместе садились за стол, какое доставляла ей удовольствие наша безмолвная солидарность, и думал о том, что в этой неподражаемой юной женщине атавизмом переживает тысячелетия полигамия матриархата, а наша семейная идиллия – отголосок чудовищно далёких времен. Постепенно мне стало известно, что я попал в число трех её наиболее приближённых "chums". Однажды, когда мы вчетвером сидели на кухне, распивая бутылку совсем недурственного вина, самый младший из нас, мужчин, атлетически сложенный Педро, затеял дискуссию о модной тогда в узком кругу квази теории любви. Согласно этой академической шутке, в соперничестве за женщину всегда побеждает мужчина, который любит сильней. "Если ты имеешь в виду себя, – ответил Бертран – клетчатая кепка с очками, – то это совершенно справедливо. У тебя есть все данные, чтобы любить сильней". – Педро лишь удовлетворенно хмыкнул. – "Тут налицо порочный круг мысли, – сказал я, видя, что все ждут меня. – Причиной победы сначала объявляется сила любви, а затем критерием силы – её победа. Но лишь на практике ясно, какой мужчина – "сильнейший". Я видел, как напряглись желваки Педро, как он поперхнулся глотком. Мне казалось, что сейчас он должен вот-вот броситься на меня. Но его взгляд тотчас потускнел, и в нём проявилась уже знакомая мне объединяющая нас меланхоличность.
Мне никак не удавалось представить себе, как проводил с ней время каждый из них, как использовала она свою почти неограниченную власть над ними. Несколько раз мне снился один и тот же абсурдно-сублимационный сон, в котором я был одновременно и Бертраном, и Педро, и мы (тот и другой) вместе любили её. Потом я слышал их мысли, в которых первый вспоминал об этом, ненавидя себя (стыдясь своей слабости), а второй – с распирающей грудь спесью. Мне снился Неаполь, уступами вздымающийся над ослепительным заливом, мощёные маленькие площади и улочки центра, с их старинными зданиями, сувенирными, антикварными, туристическими, галантерейными, ювелирными и прочими магазинами и магазинчиками, ресторанами и ресторанчиками, гостиницами и прогулочными катерами, снились пригородные железнодорожные линии и автострады с указателем Napoli, уютные кафе и бары на Via Chiatamone, поезда метро на линии Metropolitana Collinare, с жёлтыми вагонами и амбразуровидными окнами, наполненные народом в часы пик, нищие флейтисты и гитаристы, входившие на станции Гарибальди и выходившие на Толедо, и покрытые сыпью огоньков отдаленные склоны Везувия.
Закат наших отношений начался примерно тогда, когда забарахлил мотор моего Ситроена. Мне пришлась отогнать машину в гараж, где мне обещали всё сделать в течение двух суток. Добираться до Анны-Марии на метро представилось мне ещё одним приключением – как приправа к романтическим встречам. Я уже забыл, когда последний раз спускался в метро, когда пользовался недельной проездной карточкой с моей фотографией, как доплачивал за переход на другие линии. Я забыл те ощущения, какими откликались во мне вызывающие плакаты реклам на гладких сильно закругленных беленых стенах гигантских труб станций, странный шарнирно-щитковый механизм или пластиковые дверцы турникетов, в Париже называемых то tourniquet, то portillon, с мозолящими глаза знакомыми красными символами с надписью TOFY вместо STOP, голубые билетики – carnet, неглубокие ступенчатые спуски и движущиеся наклонные резиновые "тротуары", подземные уличные музыканты с голодными глазами, попрошайки и нищие-клошары, спящие на редких сидениях платформ и днём, и ночью, киоски с бижутерией и галантереей в переходах, в залах и даже на платформах, назойливые контролёры, особый запах парижского метро. Первые, пока ещё слабые, толчки этих ощущений стали просачиваться в мою душу из памяти уже пока я выяснял, что ближайшие к дому Анны-Марии станции – скорей всего Brochant или Guy Moquet. Я решил ехать до Brochant, направление Габриэль Пери. Линия номер 13 – это была моя линия (какое число!), с ближайшей ко мне станцией Gaite. Я мог ехать прямо, без пересадок, что мне показалось счастливой приметой, вопреки "цифре невезения". Я медленно дошел от Монпарнаса через Place de Catalogne и rue Vercingetorix до спуска в метро. Движение машин на большой улице Avenue de Main вызвало во мне какую-то неопределимую ассоциацию. Захватив с собой роман Патрика Зускинда, я приготовился в дороге читать. Однако вагоны были переполнены настолько, что не представилось никакой возможности, и висячие, полувисячие, наклонностоявшие и прямостоявшие людские тела не позволяли даже открыть книгу. Так продолжалось до Сен-Лазар. Потом толпа поредела. Вместо безлицей людской массы показались одиночные её представители. Я остался один на один с тусклыми, хмурыми, малоприветливыми лицами, недружелюбными взглядами, тёмными пальто и рюкзаками на плечах. Единственное светлое пятно – лицо миловидной женщины – и то несло на себе печать какой-то еле уловимой приниженности. Я почувствовал, что открыть книгу тут как бы не к месту. Часы показывали одиннадцать тридцать. У меня засосало под ложечкой: я привык в это время есть ленч. Чуть было не проехал нужную станцию – и поспешно бросился к выходу.
День выдался тусклым и серым. Даже мягкая парижская атмосфера вальсовой лирики таких дней с трудом пробивалась сквозь этот сероватый налет. Я чувствовал себя отвратительно. Уже подходя к avenue de Clichy, я подумал, не лучше ли просто вернуться домой. На углу я направился не в ту сторону, к улице Cite des fleurs – и повернул обратно. Проходя мимо бесчисленных арабских магазинчиков дешёвой электроники, товаров первой необходимости и депанёров, я чувствовал, как всё сильнее сосет под ложечкой и бьёт какая-то неконкретная дрожь. Я взмок, мои ноздри улавливали исходящий от меня непривычный запах пропитавшейся испарениями толпы, разгорячённого тела и подземки одежды.
Как только она впустила меня, всё сразу пошло кувырком. И она, и я сам – мы остро ощутили изменения, за какой-то последний час совершившиеся во мне; между нами никак не устанавливалась та лёгкость, что сама собой подразумевалась всегда; она не смеялась больше заразительно и открыто, и даже мой любимый Патрик Зускинд, которого я решил пожертвовать ей – хотя это было редкое и крайне ценимое мной издание, – не спас дела. Что касается секса, то впервые за время наших встреч между нами ничего не было.
Я знал, что выше и ниже по социальной лестнице, там, где большие ставки и амбиции, секс – разменная монета; им расплачиваются или его покупают, смотря по направленности вектора зависимости. На всём протяжении высокой карьеры или богатства этот отвратительный вид платежа непременно оставляет следы своих грязных ног. Только в нашем узком кругу – среди непризнанных гениев, экстравагантов-интеллектуалов, профессионалов, вытолкнутых на маргинальную периферию – всех, кто зарабатывает на жизнь в маленьких редакциях, школах и колледжах, продавцами книг или (если это музыканты и художники) непостоянными малооплачиваемыми халтурами, – торговли сексом не существует. Эта среда условна и текуча; за принадлежность к ней, за уютное существование в её мягком и сравнительно безопасном лоне тоже надо бороться. Очертания её границ размыты, их формируют не только социальные механизмы, но – едва ли не в большей степени – ментальность, мировоззрение, ощущение стиля. Выпасть из неё легко: достаточно сделать шаг в сторону. Довольно того, чтобы какая-то деталь привычного быта сломалась – и вся самая хрупкая из всех социальных сред перестает для тебя существовать. Я смутно ощущал, что с Анной-Марией было что-то не так. Она обитала в плоскости нашего круга, и в то же время каким-то образом – за его пределами, там, где люди стремятся к славе и богатству л ю б ы м и путями. Её юмор постепенно становился агрессивней и вульгарней. Иногда мне казалось, что она пытается унизить моё мужское достоинство. "Мужчины обычно думают, что, если две девушки удаляются вместе, значит – лесбиянки. В таком случае, если мужчина уединяется – это значит, что он онанист?" Или: "У Эйфелевой башни спросили: "Почему ты женского рода, если всегда стоишь?" Её телефон, который раньше при мне практически никогда не звонил, стал трезвонить всё чаще и чаще, и она выбегала с трубкой на кухню или запиралась в туалете. Наконец, однажды она заявила, что одной из её подруг (впервые из её уст я услышал слово "подруга") срочно нужна помощь. То, что она мне предлагала, было не таким уж безобидным уголовным преступлением. Я сказал, что должен подумать. Во мне зародилось подозрение, что Педро и Бертран прошли этот этап.
Не помню, как я оказался на улице. Моросил дождь. Жёлтые кляксы света отражались в стёклах автобусов. Арабские магазины уже не работали. Наблюдалось движение лишь у депанёра, где мы иногда покупали вино. Я оставил дома свою машину и приехал – как часто в последнее время – на метро. Какая-то подвыпившая горячая девушка или проститутка окликнула меня. Я только глубже втянул голову в плечи и подтянул воротник плаща. В голове и в груди была полная, абсолютная пустота. Потом сквозь эту пустоту зазвучало странное тусклое эхо Пятого квартета Бетховена. Я еле тащил ноги, как будто на каждой из них висело по гире. Я чувствовал, знал, что мы рано или поздно расстанемся, но не мог даже предположить, ч т о должен буду испытать. В метро какие-то парни бросились наутёк от полицейских, спрыгнули на рельсы и побежали в туннель. Я даже не посторонился, хотя чуть не был сбит полицией.
Даже Монпарнас, где я жил уже несколько лет, не принес облегчения. Чтобы успокоиться, я имел привычку слоняться вокруг вокзала Монпарнас, потом возвращался на rue Alain. Теперь, вопреки обыкновению, я направился в противоположную сторону, от метро до знаменитого кладбища, мимо не менее знаменитого театра. Меня удивила потрясающая тишина, какой я никогда прежде не замечал. Шести-семиэтажные здания хранили безмолвие. Звук одинокой машины, донёсшийся с rue d'Odessa, казался совершенно лишним и отрешённым. Либо на улицах совсем не было людей, либо я их не видел. Жужжание отдалённого вертолета вторгалось как бы из-за кулис, из какой-то иной жизни. Мной овладела непонятная, беспричинная паника. У меня не хватило мужества повернуть – как я сначала намеревался – направо по бульвару Эдгара Гюне, к одному из центральных входов на кладбище. Даже углубиться в аллею тёмных теперь деревьев, посередине бульвара, у меня недоставало духа. Вместо этого я повернул в обратную сторону, вдруг по-новому ощутив громаду чудовищной башни в конце бульвара. Одно из самых высоких зданий Парижа, она зловеще нависала над окружающим как чужеродное тело, как несовместимый со всем земным корабль инопланетян. Пустота прекрасного кладбища, трупный смрад которого щекотал ноздри, хотя никак не мог тут быть слышен, благородные очертания архитектуры театра, который я только что миновал, изумительное спокойствие всего этого квартала, с его мягкими лиловыми тонами весной и в конце лета, вся моя любовь к этому району, где я научился чувствовать поэзию Кокто, полюбил Патрика Зускинда, Сержа Гинсбурга, Эрнста Яндля, Чеслава Милоша, музыку Вайля, где наслаждался пробуждением весенних почек, цветов и молодых женщин, где для меня открылось неожиданное окно во вселенную – не через знаменитую обсерваторию, а через район, где она находилась: всё это не смогло закрыть расползающуюся во мне чёрную дыру, куда проваливались все щиты и дамбы.
Кладбище за моей спиной, всегда успокаивавшее меня, самое маленькое в Париже и самое любимое мной, где похоронены Бодлер, Бальзак и Сен-Санс; россыпи культуры и истории, в том числе истории моей собственной жизни; церкви, отдаленно напоминающие Торунь и Краков; безостановочность наполненного литературой и искусством времени – не выстояли против расползания этого чёрного, неудержимого в своём расширении провала. Под ногами я ощущал самой подошвой ботинок отвратительные Катакомбы, какие прежде всегда находил романтическими; мне казалось, что я иду по черепам и костям, по жизням людей. Перед моим внутренним взором встала карикатурная панорама Монпарнаса, с преобладанием жёлтого и бурого цветов, панорама-пародия в стиле Босха, заволакиваемая смогом и предчувствием Апокалипсиса. Бесповоротно смятые любимые образы превращались в раздражавшие нервные импульсы; аномалия красоты одного из прекраснейших городов мира – в свою противоположность, и чёрная дыра во мне всё разлезалась, соизмеримая с размером Вселенной. Разрушительная деэстетизация продолжала своё безостановочное движение, как фантастическое орудие смерти на поле жизни, оставляющее за собой черепа и кости. В моём сознании чётко звучали, произносимые чужим голосом с невыносимой издевкой, имена одноименных Башни, Вокзала, Кладбища, Бульвара, Улицы, Театра, Обсерватории и других Объектов, носящих имя Монпарнас. Это открытие поразило мой мозг с какой-то жестокой откровенностью обратного прозрения, когда это псевдо-прозрение изначально понимается как чудовищная ложь, но настолько законченная в своей реальной экзистенции, что становится бытием. Онтологические края этого нового существования трепетали, словно крылья жуткого монстра, окрашивая пурпуром невидимой крови всё, что было вокруг. Я зашёл наугад к моему другу Марицио и напился у него до беспамятства.