Когда готовился к переизданию второй том «Сочинений Иосифа Бродского», Иосиф внес кое-какие поправки, где-то вдруг припомнил пропущенные строки, добавил посвящения, но главное, много стихов повыкидывал, к большому огорчению редакторов. В печать второй том отправлялся уже после его смерти, и убрали из него только семь стихотворений, остальное редакторы отстояли как «очень важное и многократно печатавшееся».
Я, в общем-то, на стороне редакторов, хотя и не разделяю нежного отношения старых друзей к раннему, вулканически обильному творчеству Бродского. Там сравнительно мало хороших стихотворений, много замечательных пассажей, строк, слов в потоке подражательного, не всегда внятного, не всегда грамотного текста. В основном оно филологически ценно – как литературная биография: мы видим, как поэт, ведомый не столько выбранными им для себя учителями, сколько гениальным инстинктом, создавал самого себя. После 1964 года все написанное Иосифом безупречно.
Здесь мы сталкиваемся с проблемой, так драматически сформулированной Баратынским: друг – в поколенье, читатель – в потомстве. Судьба не только Баратынского, но и самого Пушкина и всех получивших раннее признание, но не успевших умереть совсем молодыми русских поэтов нашла отражение в этой формуле. Новый поэт приходит со своим новым мироощущением, новым голосом, который звучит дико и невнятно для большинства в старшем поколении, но находит горячий отклик среди сверстников поэта. Они наизусть заучивают «Руслана и Людмилу», «Эдду», «Ни страны, ни погоста…». Они следуют за своим поэтом, но никогда до конца. Поэт становится старше и пишет все лучше, оставаясь самим собой. Читатель становится старше вместе с поэтом, но его энтузиазм остывает с возрастом. Он по-прежнему узнает знакомое необщее выражение в стихах своего поэта, но ему, читателю, оно уже слишком знакомо, ему достаточно стихов, что он смолоду полюбил и запомнил. Он их любит, потому что любит свою ушедшую молодость, с которой они сплавлены. Что ж до новых вещей, он с грустью говорит о поэте: «Повторяется». А то и со злорадством: «Исписался». Другое дело – потомки. Поэтов прошлого мы читаем не в хронологической последовательности, как их современники, а начиная с самых зрелых вещей: сначала «Медный всадник», а потом уж, может быть, когда-нибудь лицейские стихотворения. Мы несравненно выше ценим стихи «Сумерек» Баратынского и «Вечерних огней» Фета, чем их утренние вещи. Это, с разной степенью драматизма, относится ко всем нашим поэтам, за исключением разве что Тютчева, которому удалось, невольно, обмануть обычную поэтическую судьбу[7].
В первой половине мая 1982 года мы несколько раз говорили по телефону, и каждый раз Иосиф возвращался к Цветаевой. Он получил из «Рус-сики» (нью-йоркский книжный магазин-издательство) второй том цветаевского пятитомного собрания «Стихотворения и поэмы». Для первого тома его просили написать предисловие, но вместо предисловия он написал разбор «Новогоднего», стихотворения Цветаевой на смерть Рильке, первую из его безудержно разрастающихся explications des textes[8]. Второй том его огорчил. Он говорил об этой книге так, словно бы речь шла не о том, как изданы старые и давно знакомые тексты, а как будто получил новую книгу от Цветаевой, открыл, начал читать и досадовать: «Много шлака». И в следующем разговоре: «Второй том – полная катастрофа. Цветаева знала сама, что делала. Печатала только лучшие стихи. А это действительно второй сорт, третий сорт. [Писала много], но, когда надо было уже печатать в книге, она всегда перерабатывала к лучшему. В отличие от Бориса Леонидовича». (Во втором томе – «Версты» (обе книги), стихи из книги «Психея», «Стихи к Блоку», «Лебединый стан», «Ремесло» и большой раздел «Стихи, не вошедшие в сборники».) «Шестнадцатый-семнадцатый год – один из самых плодотворных. Пишет замечательно, и вдруг, рядом, полная катастрофа.
Ее подводило то, что писала циклами… „Лебединый стан“ – наиболее яркий пример. Разбавляет. Совершенно потрясающее „Я – страница твоему перу. а рядом бог знает что. Она сама печатала только эти восемь строк».
При этом надо помнить, что Цветаеву Иосиф безоговорочно считал лучшим поэтом XX века. Не лучшим русским поэтом, лучше даже Ахматовой и Мандельштама, а лучшим в мире. Почему он так думает, он сполна объяснил в соответствующем разговоре с Волковым. Мне кажется, что, просматривая для переиздания собственный второй том, он вспоминал о том втором томе, Цветаевой.
Осенью 80-го года мне позвонил критик Джеймс Атлас и что-то такое поспрашивал об Иосифе для статьи в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин». Обычные дела – как познакомились? каким он был в молодости? его родители? можно ли считать его евреем? Мои незамысловатые ответы он потом добросовестно процитировал. Не знаю, чем уж я произвел такое не-американское впечатление на Джеймса Атласа, но потом, разговаривая с Иосифом, он спросил, а не лучше бы было Лосеву остаться в Советском Союзе. «Так даже шутить не следует», – сказал Иосиф. (Это я прочитал в статье Атласа.)
Отношение Иосифа к перемещению в Америку и вообще за границу, как и все у него, своеобразно. У интервьюеров это был, естественно, стандартный вопрос: как вам в Америке? И его ответ стал стандартным: Америка – это только продолжение пространства. Я бы никогда не мог так сказать. Для меня действительно существует граница. По одну сторону ее родное пространство, а по другую совсем другое. Одной из самых привлекательных сторон эмиграции для меня была именно новизна, незнакомость, странность, «иностранность» окружающего пространства. Мне всегда хотелось не упустить ни капли этой новизны, и даже теперь, прожив в Америке тридцать лет, я изредка испытываю радостное удивление – неужели это действительно я, своими глазами вижу эту чужую землю, вдыхаю незнакомые запахи, разговариваю с местными людьми на их языке? Уже в самом начале американской жизни я боялся, как бы не привыкнуть слишком скоро, не утратить этого приятно возбуждающего интереса к незнакомому миру. Однажды поздней осенью 76-го или зимой 77-го, то есть прожив в Штатах уже с полгода, я с необыкновенной остротой и восторгом испытал это чувство приключения. Кажется, это был первый раз, когда я должен был лететь куда-то по делам. Проффера пригласили выступить на конференции Американского союза гражданских свобод в Айова-Сити, а он сосватал на это дело меня. Перед рассветом я сидел на остановке, ждал автобуса в аэропорт. Было холодно и еще темно. Длинные американские машины еще не слишком густым потоком неслись по шоссе. А в небе были еще видны звезды и много быстро движущихся огоньков – самолеты. Ярко и неподвижно светились большие неоновые вывески магазинов.
Этот мир яркого ночного света и почти бесшумного быстрого движения показался мне захватывающе чужим.
Я захватил с собой несколько писем, на которые надо было ответить.
И вот при свете уличного фонаря я стал писать Довлатову. Он тогда прицеливался к отъезду и просил рассказывать ему о жизни в Америке. И я постарался описать, подробнее, чем здесь, что я вижу и чувствую в этот предутренний час на окраине Энн-Арбора. Недели через четыре он прислал смешное письмо, сварливо выговаривал мне за ненужные сентименты. Писал, что его интересует не это, а «сколько стоят в Америке спортивные сумки из кожзаменителя».
Если бы я умел описать странность нового для меня американского мира так наглядно и пристально, как это сделал Иосиф в стихотворениях «В озерном краю», «Осенний вечер в скромном городке..»,в «Колыбельной Трескового мыса», небось не получил бы выговора от Довлатова. Но мое литературное дарование скромнее, а психика устойчивее. Иосиф в стрессовых ситуациях говорил, что у него «психика садится». Краснел, жадно выслушивал даже самые банальные утешения и советы, хватал рукой лоб и, более странным жестом, сжимал рукой нижнюю челюсть и норовил подвигать из стороны в сторону. Но психом он не стал. Для этого у него был слишком мощный ум. Он сам себя научил справляться со стрессами. Это была интеллектуальная, рациональная, аналитическая операция. Он смотрел на себя со стороны, как Горбунов на Горчакова или Туллий на Публия. Оценивал ситуацию. И принимал решение – что надо делать, чтобы не сорваться в истерику или депрессию. На суде в Ленинграде применил «дзен-буддистский» прием – снять проблему, дав ей имя и обессмыслив частым повторением этого имени («Бродскийбродскийброд-скийбродский…»). При переезде в Америку он приказал себе думать: это только продолжение пространства.
Вот еще какая тут между нами разница. Меня в определенный момент жизни непреодолимо потянуло туда, а Иосифу если когда и хотелось бежать, то оттуда. Нет, конечно, и мне невыносимо обрыдло жить там, где я жил, той жизнью, которой я жил. Все и началось с того, что я стал физически ощущать омертвелость нашего красивого города. Но вслед за этим навалилось то, что один старый литературовед называл «пушкинской тоской по загранице». Wohin, wohin, wo die Zitronen bliihen! He то чтобы обязательно Zitronen, но wohin. А Иосифа ведь в 72-м году выставили. В ту пору он был бы рад съездить за границу, но только съездить, не уезжать насовсем. Были у него, конечно, и моменты, когда ему хотелось свалить. Я имею в виду не инфантильный план угона самолета из Самарканда. Волков у него спросил, бывало ли у него острое желание убежать из России. Он сказал: «Да, когда в 1968 году советские войска вторглись в Чехословакию. Мне тогда, помню, хотелось бежать куда глаза глядят. Прежде всего от стыда.
От того, что я принадлежу к державе, которая такие дела творит. Потому что худо-бедно, но часть ответственности всегда падает на гражданина этой державы»[9]. Я удивляюсь, может быть, в глубине души и завидую таким чувствам, но я их никогда не испытывал. Слово «держава» мне само по себе неприятно: кого держать? за что? Это слово ассоциируется у меня с Держимордой, с «держать и не пущать», с «держи его!» и полицейской трелью. Я подозреваю в заемных чувствах тех, кто подражает алкогольному басу актера Луспекаева: «За державу обидно». Актер был хороший, да вот держава сомнительна. Мне по душе не пудовый патриотизм, а легкая речь Карамзина: «Россия, торжествуй, сказал я, без меня!»
Когда я жаловался ему на депрессию, он всегда говорил: «Это, наверное, потому, что стишки не пишутся…» Из этого можно было заключить, что он считает меня поэтом. Помимо заметки в «Эхе», явившейся для меня полным сюрпризом, я по пальцам могу перечесть высказывания Иосифа о моих стихах, да что по пальцам – едва ли не по ушам.
Один раз, вернувшись из Парижа, он сказал не от себя, но с удовольствием: «Они там кипятком писают от твоих стихов!» Имелись в виду Максимов и Горбаневская («Континент»), Ну, это я и так знал. Если бы не Марамзин да они, я, может быть, и не начал никогда печататься.
В начале 80-х я как-то приехал к Иосифу на Мортон-стрит, и он попросил: «Почитай». Иосиф валялся на диване, я сидел в кресле и читал. Я не люблю читать вслух свои стихи, хотя, читая Иосифу, испытывал меньше неловкости, чем обычно. Я начал с «Земную жизнь пройдя до середины…». При звуке терцин Иосифу сразу стало очень нравиться. Он даже как-то выразил свой восторг, который, однако, потускнел, когда я перешел от первой части ко второй, и совсем испарился к третьей. Потом я прочитал стихотворение, которое мне самому тогда нравилось, казалось картинкой, восстанавливающей мимолетный момент петербургской жизни в начале XIX века: какой-то поэт, может быть, член «Беседы», может быть, и морской офицер при этом, сидит днем у себя в кабинете, пытается читать то ли Джефферсона, то ли Франклина, думает о приложимости или неприложимости идей демократии к России, мысленно перекладывает английский текст русскими словами, но сбивается на стихи, а за окном не слишком теплый летний петербургский денек. Название – вычитанный где-то старинный перевод определения демократии. Он меня удивил, потому что показался на редкость точным, что необычно для нашего плохо приспособленного к дефинициям, уклончивого языка: «Народовластие есть согласование противоборствующих корыстей»[10]… Теперь я к этому своему стихотворению остыл – я там позволил себе слишком субъективные, только автору понятные пассажи, что всегда плохо. Вот и Иосиф сухо сказал: «Этого я не понимаю». А про «ПБГ», который кончается: «А за столиком, рядом с эсером, Мандельштам волхвовал над эклером. А эсер смотрел деловито, как босая танцорка скакала, и витал запашок динамита над прелестной чашкой какао», – сказал: «Слишком много иностранных слов». Но это он зря, это недурное стихотворение.
Книжки свои я ему посылал, а просто новые стихи только изредка, если он просил. В последний раз в 95-м году довольно большую подборку, по поводу которой он позвонил и сказал: «Замечательно, особенно маленькие стихотворения», – чем тут же вызвал у меня мнительное подозрение, что он поленился прочитать те, что подлиннее. Сказал, что особенно ему понравилось стихотворение про умирающего в Чечне русского солдата («Только названия не понимаю…» – с названием я и вправду поначалу перемудрил, я его тут же похерил). Занятно, что как раз это стихотворение было ошельмовано в московской газете «Культура». Даже карикатура нарисована – автор (условный – как я выгляжу, карикатурист не знал) в смирительной рубашке; смысл в том, что стишок – полный бред. В тексте этого стихотворения продернута пунктиром крылатая фраза Горация «Сладко и почетно умереть за отчизну…». Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что цитата из Горация настроила Иосифа в пользу этого стихотворения, как некогда терцины навострили его благожелательное внимание к другому.
Не раз, конечно, я посылал ему открытки по разным поводам с соответствующими комическими стишками, дарил книги с такого же рода надписями, но в памяти только один такой стишок, который его развеселил. Нью-йоркское издательство при букинистическом магазине «Руссика» задумало издать трехтомник Бродского. Иосиф попросил меня быть редактором – составителем. (Делалось это с неэмигрантским размахом – Иосифу предлагался гонорар двадцать тысяч долларов и проценты от продажи, мне за составление и предисловие – пять; в конце концов все сорвалось, хотя мои пять тысяч мне заплатили.) На каком-то этапе я приехал к Иосифу, чтобы вместе пройтись по составу сборника. Полтора дня мы препирались – он норовил побольше выбросить, а я оставить, – перебивая наш труд легкой выпивкой и приятными походами в итальянское кафе и китайский ресторан.
В какой-то момент Иосиф стал уговаривать меня взять половину его гардероба. Я уже говорил об этом: «Уезжаю в пяти пиджаках…» Вот эти вирши он почему-то запомнил и цитировал. А ведь были и получше. Например, однажды по-дороге в Нью-Йорк я за рулем сочинял частушки:
Чтой-то сердце ёк да ёк,
еду к Ёсифу в Нью-Ёрк.
И наслушаюсь поэм,
и китайского поем.
По дороге я заезжал к Алешковскому:
Побывал в гостях у Юза —
между ног висит обуза.
Вот обуза так обуза —
эко вывесилось пузо!
Иосиф написал предисловие к сборнику стихов Кублановского. Вообще-то стихи Кублановского, когда они попали в «Ардис» в 77-м году, ему понравились, а мне и еще больше. Но предисловие, как мне показалось, он вымучил, не знал, чего бы еще написать, и придумал вот такой выверт:«.. судьба не без умысла поместила этого поэта между Клюевым и Кюхельбекером. Стихотворениям, собранным в эту книгу, суждена жизнь не менее долгая, чем соседям их автора по алфавиту». Кюхельбекера? Я отправил ему стишок:
Я прочитал твои наброски
и думаю, что ты неправ.
Ведь был еще граф Комаровский,
Кузьминский (тоже явный граф).
Я знаю, ты не из зоилов,
но ведь гуляли по земле
пусть не Коржавин – так Корнилов,
пускай не Кушнер – так Кулле.
А если то тебе не мило,
что рождено в СССР,
почто ты исключил Ермила
Кострова, Княжнина, К. Р.?
Допустим, это для ученых
и разных прочих хитрецов,
но где, еёна мать, Кручёных?
слепой Козлов? простой Кольцов?
Где гений, что чугунным задом
наш Летний украшает сад?
И, коли уж помянут зад,
что ж Кузмина не вижу рядом?
Ужель от Клюева до Кюхли
все прочие как бы протухли
и ты от них воротишь нос?
Ответь, Иосиф, на вопрос?
Он ответил открыткой – несправедливо, но кратко:
Из названных тобой на
К все, кроме Кузмина, кака.
А вот самое раннее и, кажется, последнее, что я могу припомнить из отношения Иосифа к моему художественному творчеству. В 63-м, кажется, году я перевел несколько стихотворений Фроста и отнес в «Неву». Отделом поэзии заведовал обожженный танкист Сергей Орлов, поэт совсем неталантливый, которого в отрочестве восхваляли за то, что он сравнил тыкву со свиньей, а в зрелом возрасте за ходульную строчку «Его зарыли в шар земной…». Но человек Орлов был неплохой и, как ни странно, увлекавшийся русскими переводами Фроста, и мои он взял и напечатал. Кстати сказать, когда я принес ему свои изделия, Орлов сымпровизировал, наверное, лучшее в своей жизни двустишие. Сообщив, что уезжает в командировку по союз-писательским делам, задумчиво добавил: «Еду в Улан-Удэ чесать мудэ». Я немало перепер в свое время. Детские стишки с польского получались ничего себе. Взрослые с разных советских и народно-демократических языков по подстрочникам были чистопсовой халтурой. Для души я пытался переводить Йейтса, Одена и вот Фроста, но переводы – «not my cup of tea». И все же Иосифу они нравились. Он восхищался тем, как я сделал первые две строки «Коровы в пору яблок»: «Корова ценит изгородь совсем наоборот – количеством распахнутых калиток и ворот».
А главное, само по себе то, что я пытался переводить Одена и Фроста, что-то катализировало в наших отношениях – начало превращать приятельство в дружбу.
Меня не раз спрашивали: «Как вы познакомились с Бродским?» На этот простой вопрос я затрудняюсь ответить. Я не помню момента. Иосиф в моей памяти навелся на резкость из расплывчатой толпы полузнакомых. Помню, что впервые стал слышать о нем от неразлучных тогда Виноградова, Уфлянда, Еремина. Они насмешливо и беззлобно упоминали «В.Р.» – «великий русский (поэт)». К ним немало юношей заходило в виноградовское логово на 9-й линии Васильевского острова между Средним и Малым проспектами. Настоящий талант Виноградов признавал только за совсем мальчиком, лет пятнадцати, Олегом Григорьевым.
А к Осе отношение было дружелюбно снисходительное. Не то чтобы он действительно кричал своим картавым ртом: «Я великий русский поэт», – но, видимо, его патетическая манера чтения и поведения, космические претензии еще довольно корявых юношеских стихов старшим казались немножко комичными. Но, повторяю, это представление, возникшее у меня в ту пору на краю сознания. Меня особенно юная богема, шаставшая на 9-ю линию, в ту пору не интересовала. Это был 61-й год, когда я по возвращении с Сахалина был сильно занят поисками пропитания.
Почти наверняка я его встречал, даже еще в университетские годы на каких-то поэтических чтениях, в каких-то компаниях, но не запомнил. Герасимов, с его феноменальной памятью, помнит, что познакомил меня и Нину с Иосифом на Невском возле кинотеатра «Титан» вскоре после нашего возвращения с Сахалина, то есть зимой 1961 года. Не помню, и даже Нина не помнит. Вместо первого знакомства помню три эпизода. Весна или холодный летний день. Почему-то на Дворцовой набережной мы встречаемся с Наташей Шарымовой. Она убеждает меня почитать стихи Бродского, достает из торбы машинописные листки. Мне становится скучно от одного вида чрезмерно длинных, во всю ширину страницы, бледных (вторая или третья копия) машинописных строчек. Я как-то отговариваюсь от чтения. Потом осенью у нас на Можайской собирается компания читать стихи. Это у нас нечасто, но бывало. Может быть, вообще только однажды. Кто был? Видимо, Виноградов, Уфлянд, Еремин. Лида Гладкая, с которой мы продолжали дружить по инерции после Сахалина. Москвичи Стас Красовицкий и Валентин Хромов, которые меня очень интересовали. Собственно говоря, по поводу их приезда и собрались. Были и другие, но не помню кто. Рейн? Его миньоны? Сапгир? Или Сапгир приезжал в другой раз? Почему-то расселись не в нашей «большой» комнате, а вытащили стулья в коммунальную прихожую. Худосочный Красовицкий, покраснев, пронзительным командирским голосом читает уже знакомые нам страшноватые талантливые стихи: «О рыцарь! Брунгильда жива!» Соседи Рабиновичи время от времени пробираются с застенчивыми улыбками на цыпочках в уборную. Иосиф, с которым мы, стало быть, уже знакомы, читает тоже довольно готическую балладу «Холмы». Я совершенно обалдел от неожиданного счастья. Я слушал и понимал, что слушаю стихи, о которых всегда, сам того не зная, мечтал, чтобы они были написаны. Потом, несколько лет спустя, я прочитал, изумляясь верности сравнения, у Кушнера: «И стало вдруг пусто и звонко, как будто нам отперли зал». Как будто дверь в прежде неведомое, просторное, огромное пространство вдруг открылась. О существовании этих просторов в русской поэзии, в русском языке, в русском сознании мы и не догадывались, обживая уже до нас обжитые углы. И сразу все то, чего я так не любил в стихах, стало неважно. Многословие, случайные, неточные слова, бедные рифмы – неважно, второстепенно. Открылась небывалая перспектива, и дух захватывало от того, что там еще может произойти.
Когда Иосиф закончил, Гладкая честно сказала: «Ничего не поняла».
Я ведь тоже мало чего понял. Кто кого убил? Почему? Что за городок описан? По географии вроде советский, но какой-то несоветский. Дольник, которым написана баллада, напоминал переводы с испанского, и какие-то смутные ассоциации с «Кровавой свадьбой» Лорки возникали сразу.
Вайль пишет, что спросил у Иосифа: «Относились ли вы к кому-нибудь как к старшему?» – и Иосиф сказал, что ко мне. Я этого не понимаю. Помню, удивился, когда в 76-м году Иосиф объяснял мне нечто про американскую жизнь и, как бы извиняясь, вставил: «Ну, на этот-то опыт я старше тебя». Он младше меня на три года, но жил так интенсивно, что я с самого начала не воспринимал его как младшего, и мне казалось, что он на любой опыт старше меня.
Я изредка узнаю у него свои высказывания, но это ничего не говорит о старшинстве и авторитете. (Я имею в виду не редакторские замечания, которые он иногда учитывал, а то, что, кажется, осталось у него в подпочве памяти из наших просто разговоров и потом проросло.)
В очень содержательном интервью 81-го года (Анни Эппельбуэн) он в рассуждении о Пушкине повторяет мою незамысловатую метафору: Пушкин – линза, в которую вошло прошлое и вышло будущее. Я тогда начинал преподавать русскую литературу XIX века. Обзорный курс начинался с Пушкина, и я беспокоился, что у студентов так и останется на всю жизнь представление о том, что наша литература началась с Пушкина.
Я им сказал, что до Пушкина было примерно столько же, сколько после Пушкина, и про линзу – что Пушкин был не лучше своих предшественников и последователей, а оказался той ослепительной точкой, в которой сфокусировалось прошлое и будущее. Иосиф, конечно, сказал это лаконичнее, эффектнее.
В комментариях к антологии Алана Майерса Иосиф пишет о Фете, что его стихи напоминают классическую японскую лирику. Это, наверное, тоже из моих рассуждений в классе, которые я ему пересказывал. Я предлагал студентам такой эксперимент: прочитать в английском переводе строфу стихотворения Фета или Алексея Толстого как самостоятельный текст и спрашивал, что это им напоминает:
Not a patch of blue in the sky.
The steppe is all flat, all white,
Only a raven waves its wings heavily to meet the storm[11].
Или:
The last of snow is already melting in the field.
The earth is steaming warmly.
The blue iris blossoms and the cranes call each other[12].
Студенты узнавали: японские хайку.
Или вот, вскоре по приезде в Энн-Арбор я пересказывал Иосифу рассказ моего литовского друга Казиса Сая, как гонимый госбезопасностью Томас Венцлова (я с Томасом тогда еще не был знаком) вызвал его однажды на прогулку для разговора. Дома разговаривать было опасно из-за прослушки. Они ходили по Вильнюсу, и Томас советовался – как поступить. Перед этим прошел дождь, и по тротуару ползало множество дождевых червей. И Казис, хотя и глубоко взволнованный тем, что говорил Томас, следил, как бы не наступить на живого червя, а Томас, увлеченный своим горьким монологом, ничего не замечал и наступал. Через несколько лет в грандиозном обращенном к Венцлова «Литовском ноктюрне» я прочел: «Отменив рупора, / миру здесь о себе возвещают, на муравья / наступив ненароком…»
При всем моем внимательном чтении-перечитывании Бродского я наткнулся не более чем на десяток-полтора следов моих – может быть – рассказов, замечаний. В некоторых случаях я почти уверен, в иных не очень. Однако этот ограниченный опыт можно смело экстраполировать – вот так из многоголосого гула случайной болтовни со множеством собеседников образовывается поэтическая мысль. Мне не похвастаться хочется: я, мол, Бродскому мысль подсказал, – а интересно видеть вроде как бы экспериментальное подтверждение ахматовского замечания о роли компоста в поэзии. И уж точно, что в каждом случае вырастало нечто качественно новое, отчужденное от первоисточника, не при-своенное, а о-своенное Бродским.
А в нескольких случаях я натыкался и на прямое обращение к себе.
Как замороженные слова у Рабле, реплики Иосифа оттаивали и требовали ответа. Так я прочел пропущенное в свое время интервью, которое он дал Джону Глэду. Глэд Иосифу процитировал из моей статьи «Английский Бродский»: «Писателем можно быть только на одном родном языке, что предопределено просто-напросто географией. Даже с малолетства владея двумя или более языками, всегда лишь один мир твой, лишь одним культурно-лингвистическим комплексом ты можешь сознательно управлять, а все остальные – посторонние, как их ни изучай, жизни не хватит, хлопот и ляпсусов не оберешься». Это писалось в 1979 году, но я и сейчас так думаю, хотя уже тогда надо было сделать исключения для прозы Конрада и Набокова, а лет через пять и для прозы Иосифа. Кто-то из моих американских знакомых вернулся из Ленинграда, рассказывал, что Александр Иванович и Мария Моисеевна сильно рассердились на меня за эти слова. И Иосифа они задели. Он ответил Глэду:
«Это утверждение вздорное…» Тут же спохватился (ведь он никогда не говорил со мной грубо, даже когда не соглашался): «.. то есть не вздорное, а чрезвычайно, как бы сказать, епархиальное, я бы сказал, местечковое». И тут же приводит аргументы мимо темы – напоминает о двуязычии Пушкина, Тургенева. Мастерами французской литературы ни тот ни другой не были.
А иногда слово отказывается оттаивать. Разбирая архив, я увидел – на одном из черновиков «Эклоги летней» сбоку крупно приписано: «Лёше: о Маяковском». О чем это ты?
Возвращаясь к двуязычию, с Иосифом совершенно особый случай. Его разговорный английский был свободен и богат, но далеко не безгрешен грамматически и фонетически. Кстати, и о тезке Иосифа, Конраде, чей стиль многие считают образцовым в английской прозе, вспоминали, что говорил он по-английски с таким сильным польским акцентом, что его порой было невозможно понять. Вот и Джон Ле Карре, сам прекрасный стилист, дивился, вспоминая об Иосифе: как же так – ведь в разговоре он косноязычен («inarticulate»), а ведь пишет в своих эссе прекрасно?
Как у всех у нас, апатридов, английский наезжал у Иосифа на русский. Это не обязательно плохо. Русский литературный язык всегда прирастал кальками иноязычных слов и выражений. В качестве приветствия Иосиф говорил: «Что происходит?» («What’s going on?»). И наоборот, удивлял англоязычных знакомых, калькируя русские выражения, например, прощался по-английски: «Kisses, kisses…» («Целую, целую…»). Но иногда получается неуклюже. Например, «епархиальное» в разговоре с Глэдом – калька с английского «parochial». По-русски в этом смысле следовало сказать: «провинциальное».
В интервью Эппельбуэн Иосиф рассказывает случай: я приехал из Москвы, мой приятель спрашивает: «Новые стихи привез?» Я начал читать. Он говорит: «Нет, нет, не свои, а…» – и называет московского поэта. Это анекдот из репертуара Наймана. В исходном варианте приехал из Москвы он, Найман, «приятель» – я, и сказал я будто бы Найману: «Нет, нет, не свои, а Пастернака» (то есть дело было еще при жизни Пастернака, в конце 50-х). Сейчас мне не верится, что я мог так нахамить, хотя кто его знает. Я понимаю, почему Иосиф подставил себя на место Наймана в этом рассказе. Ему надо было показать собеседнице, как требовательны к нему были его старшие товарищи, и он воспользовался уже существующим анекдотом. Между Иосифом и мной такого разговора быть не могло. В это время мы еще не были знакомы. Но забавно, что в его юном восприятии я представляюсь суровым и презрительным «старшим».
Я помню два раза, когда я произвел на Иосифа сильное впечатление.
В обоих случаях не совсем понимаю почему. Но и то и другое он потом всю жизнь вспоминал.
В самом конце 1970 года я лежал с инфарктиком в Мечниковской больнице. Однажды под вечер появилась моя докторша, милейшая женщина, имя которой я неблагодарно забыл, и сказала, что сделает мне новокаиновую блокаду. Когда годы спустя я рассказал про эту процедуру американскому кардиологу, он удивился. В Америке про такое лечение не слышали. Ломая одну за другой ампулки с новокаином, докторша делала мне уколы в левую сторону груди, всего уколов двадцать, следы от которых аккуратно окружили сердце. На следующий день меня навестил Иосиф. Принес самодельную рождественскую открытку-коллаж. Она у меня цела. Там особенно трогательны верблюды волхвов, вырезанные из пачки «Кэмела». Я показал Иосифу круг на груди. Он даже покраснел от волнения. Перед уходом попросил показать еще раз. Не знаю, почему это произвело на него такое впечатление, но и через восемь лет, показывая мне шрамы после операции на сердце, он вспоминал тот мой припухший красный круг.
А в первый раз дело было, наверное, числа 20 июля 1963 года. Нина с нашим новорожденным первенцем была еще в родильном доме. Мы с Виноградовым шли под вечер по Невскому в «Кавказский» ресторан (в подвале у Казанского собора) отметить мое отцовство. На подходе к ресторану увидели бредущего навстречу Иосифа. Помню, что мы оба с Виноградовым обрадовались. К этому времени уже отношение к Иосифу переменилось, снисходительная ирония сменилась живым интересом к необычному человеку. Мы объяснили Иосифу, что празднуем, и позвали с собой. Он с большой охотой согласился. Отпировав под звуки зурны и тамбурина, мы, разумеется, не захотели расставаться. Купили еще водки и пошли к Иосифу, который жил тогда поблизости, на канале Грибоедова, в квартире Томашевских. Хозяева уехали в Крым. Я был взволнован – с тех пор, как меня увезли из этого дома в 46-м году, я не так уж часто возвращался туда, а после переезда отца в Москву в 50-м вообще был только один раз. Теперь в моем пребывании в этом доме было что-то незаконное, вроде визита украдкой в перешедшее в чужие руки родовое гнездо. Но я со своими товарищами этими сентиментами не делился. Мы заглянули в кабинет покойного профессора, где стеллажи стояли поперек комнаты, как в библиотеке, и сели со своей водкой на кухне продолжать ресторанный разговор. Именно разговора нам троим не хотелось прерывать, потому мы и пошли к Иосифу, но о чем мы так взволнованно говорили, я не помню. Белые ночи уже прошли, но тьма еще наступала ненадолго, уже светало, и мы сидели за столом, я напротив Иосифа, а Виноградов между нами, и говорили все громче. Я сказал что-то возмутившее Иосифа, и он, почти крича, стал стучать по столу кулаком. «Вот ты стучишь на меня кулаком, – сказал я ему, – и это выдает, что подсознательно ты хочешь меня убить». Как он осекся! Изрекая, не совсем всерьез, свое квазифрейдистское замечание, я никак не ожидал такого эффекта. После паузы он сбивчиво заговорил, и это были благодарные, даже нежные слова. И меня, и Виноградова это удивило и тронуло. В шестом часу утра мы ушли от Иосифа, на пустынном Невском остановили такси. Прежде чем ехать к себе, я завез Леню на Рылеева. Вылезая из машины, он поцеловал меня и сказал: «Спасибо за прекрасную ночь». Шофер посмотрел на нас странно.