Существуют среди многих прочих две довольно расхожие цитаты.
Одна из них – “Я Пастернака не читал, но осуждаю” – тянется с конца 50-х годов прошлого столетия, со времени травли Бориса Пастернака в связи с его прославленным ныне романом и Нобелевской премией. Тогда в советских газетах в изобилии появились “отклики простых трудящихся на антипатриотическое поведение так называемого писателя Пастернака”.
Вторая – из романа “Мастер и Маргарита”. Она чуть длиннее:
– А вам, что же, мои стихи не нравятся? – с любопытством спросил Иван.
– Ужасно не нравятся.
– А вы какие читали?
– Никаких я ваших стихов не читал! – нервно воскликнул посетитель.
– А как же вы говорите?
– Ну, что ж тут такого, – ответил гость, – как будто я других не читал? Впрочем… разве что чудо?
Формально эти цитаты вроде бы об одном и том же – о нашем праве судить о чем-либо без предварительного ознакомления с объектом обсуждения. Обе они о том, что “не читал, но… ”
Да, они как бы об одном и том же, но векторы их направлены в противоположные стороны. Потому что в первом случае речь идет об агрессивном невежестве, а во втором – о накопленном культурном опыте, позволяющем иметь некоторые представления даже о незнакомых предметах или явлениях. Вот почему люди, связанные более или менее сходными культурными конвенциями, одной цитатой пользуются в уничижительном смысле, а второй – в позитивном.
Но все равно и в том, и в другом случае речь о доверии и недоверии. А точнее – о том глубинном кризисе того и другого, который в наши дни так или иначе остро ощущает каждый из нас.
Я не говорю здесь о жертвах телевизора. Я им очень сочувствую, но диалог с ними мне не представляется возможным, он просто не получится.
Я не говорю о тех, кто вообще не задумывается над всем этим, о тех, для кого это в принципе не является проблемой нравственного выбора (“а как же иначе?”), о тех, кто искренне уверен, что хорошие отношения с начальством (причем любым) являются непременным условием и признаком состоятельности социального существования и профессиональной деятельности.
И не о тех я говорю, кто стал очевидной жертвой элементарного шантажа. Я вообще стараюсь приучать себя воздерживаться от осуждения тех, на чьем месте я не только никогда не был, но даже и не могу себя на этом месте представить. Например, на месте руководителя оркестра, директора музея или руководителя благотворительного фонда.
И тем более я говорю не о тех, кто сделал тотальное вранье своей профессией.
Когда возникают споры о том, надо или не надо в принципе вступать в дискуссии с кем-то из этих деятелей, в моей памяти неизбежно возникают полузабытые картины далекого дворового детства. Например, такая:
– Привет!
– Привет!
– Чо делаешь?
– Да ничего…
– Пошли на пустырь!
– А чего там делать?
– Как чего делать? Говном кидаться.
– Это зачем?
– Ну как зачем! Кто в кого сколько раз попадет.
– Да не, не хочу.
– Боишься, что ли?
– Да нет, не боюсь. А просто неохота.
– Боишься, боишься…
Ну, в каком-то смысле – да.
Нет, я не об этих.
Я о тех, кто по каким-то неясным для меня причинам заставили себя вдруг поверить в то, во что они не верили всю свою сознательную жизнь. И – наоборот – усомниться в том, что было для них совершенно очевидно все прошедшие годы. Так, как будто их собственный социальный, культурный, нравственный и чувственный опыт не значит ровно ничего или как будто он внезапно, при первых же порывах ветра облетел, как с белых яблонь дым.
Речь в данном случае я пытаюсь вести о том, что происходит внутри так называемого культурного сообщества, представителям которого, как мне всегда казалось, свойственно в понимании некоторых вещей и явлений руководствоваться в том числе и чувством стиля, и чувством языка.
Ну хорошо, хочется сказать некоторым из них, вы не склонны доверять огромному числу свидетельств и документов, считая их “конъюнктурно подобранными”. Но своему чувству стиля, но сформировавшемуся за годы и десятилетия опыту распознавания лжи и пошлости, но и просто интуиции вы тоже не доверяете? А тогда— чему? Или вам просто ХОЧЕТСЯ, чтобы было именно так, а не эдак? И под это “хочется” подверстывается все что угодно? Это я, допустим, могу понять: мне вот тоже хочется, чтобы я оказался прав, – кому же этого не хочется. Но почему вам так мучительно, до чесотки, хочется именно ЭТОГО – вот главный и мучительный вопрос.
И почему вдруг активно заработал в этой просвещенной, казалось бы, среде рудимент архаического родоплеменного сознания и бинарная оппозиция “свое – чужое” выступила на первый план, заслонив собою все то, на чем вроде бы базируется сознание современное? Почему “наше – не наше” оказывается сильнее и уважительнее, чем “правда – неправда”, “хорошо – дурно”, “честно – нечестно”, “красиво – уродливо”?
И почему возникли в изрядном количестве холодные и бесстрастные с виду “объективисты”, с вальяжным видом интересующиеся: “А почему вы так уверены, что… А почему вы не можете предположить, что… А у вас есть неопровержимые доказательства того, что… ”?
На системе доказательств, как известно, базируются точные науки. Но ученый приводит свои доказательства, находясь внутри научного сообщества, и это сообщество признает или не признает его правоту, потому что мыслит в тех же категориях, что и он. Правота или неправота ученого и его теории определяются именно научным сообществом, а не общим собранием жильцов того дома, где прописан профессор, и не результатами социологических опросов.
Но мы ведь говорим не о науке. Мы говорим о том, что доказать, вообще-то говоря, нельзя, но что в доказательствах иногда вовсе и не нуждается. Ту роль, какую в науке играют доказательства, в данном случае играют более или менее конвенциональные представления о правде и неправде. И представления эти базируются, в общем-то, не на доказательствах. Какие бы факты и свидетельства ни предъявлялись, любое из них можно при желании оспорить: “А где доказательства, что это письмо, эта фотография, эта подпись, этот видеоролик подлинные? Где?” – “Но они же беспрерывно и к тому же нагло врут! – говорю я такому объективисту. – Неужели ты не видишь и не слышишь? Ты же должен как-то разбираться в интонациях? В выражениях лиц? В порядке слов в конце-то концов!”– “А кто не врет?” – отвечает он с тонкой улыбкой.
На этом разговор обычно заканчивается.
Но главное, это опять же: “А какие доказательства?”
Да, в общем-то, никаких.
Но кроме доказательств существуют такие неоспоримые (для меня по крайней мере) вещи, как личный или коллективный опыт и репутация.
Если про одного из двух спорящих я знаю мало или не знаю ничего, но зато про второго я (опять же на основании его репутации и собственного опыта) давно и твердо знаю, что он практически всегда врет, то я – просто методом исключения – скорее поверю первому. Хотя доказательств у меня, конечно, нет.
И я даже не стану спрашивать у этих “объективистов”: “А вот скажите, вы верите в независимость российского судопроизводства? А в то, что выборы здесь – это действительно выборы? Или выборы в России больше, чем выборы? Вы верите в то, что по улицам Киева, Львова, Харькова ходят толпы кровожадных фашистов с окровавленными топорами? Вы верите в то, что Сорос – шпион и диверсант? В то, что хрупкая барышня до полусмерти избила бронированного бугая-омоновца? А в то, что оппозиционные партии занимаются массовыми подделками подписных листов? Вы доверяете президенту? Правительству? Парламенту? Доверяете? Только честно!”
Нет, думаю. Никому они не доверяют. Ни друг другу, ни самим себе, ни своим ощущениям, ни своему опыту, ни чувству стиля, ни чувству юмора, ни вкусу, наконец.
А мне вот кажется правильным доверять именно этому. А “доказательства”? Нет доказательств. Ну и что? “Как будто я других не читал… ”
В 70-е годы люди из моего тогдашнего окружения много времени проводили в библиотеках, игравших тогда роль чего-то вроде клубов. И неизвестно, где мы дольше сидели, за письменными столами с книжками и журналами или на тесных скамеечках в курилке, где происходил бесконечный треп. Обо всем на свете. Иногда пустяковый. Иногда важный и поучительный. Это были в известном смысле “мои университеты”. Там заводились короткие или долгие знакомства. А то и бурные романы.
Кроме библиотек были еще и букинистические магазины. И то и другое – наряду с бесконечными шатаниями по городу— стало родом общего интеллектуального ритуала, ровным фоном нашего социально-культурного существования.
И там и там, помимо несомненно полезного, любители вылавливали множество различных курьезов, иногда самого фантастического свойства, которыми охотно делились друг с другом и хвастались, как добытыми в боях трофеями. Это было своеобразным видом спорта.
Я, например, в алфавитном каталоге одной из библиотек обнаружил карточку с описанием какого-то поэтического сборника. Название сборника было вполне типовым для того времени – то ли “Дорога к дому”, то ли “Солнечный дождь”, то ли как-то еще. Зато имя автора не могло не привлечь внимания. Автор назывался “Колумб, Валентин Христофорович”. Перевод, почему-то, с чувашского. Я довольно долго хвастался своим открытием. Да и было чем, я считаю.
А один мой товарищ славился среди нас каким-то особенным умением находить в букинистических развалах совершенно удивительные вещи.
Так, например, он обнаружил однажды маленькую брошюрку. Книжка была выпущена где-то в середине 20-х годов. Это была биография Фредерика Шопена. Товарищ мой ее зачем-то купил, тем более что она стоила сущие копейки. Листая ее по дороге домой, он ржал на весь трамвай, пугая добродетельных пассажиров. Например, в той части, где описывался пламенный союз великого композитора и Жорж Саид, было приблизительно такое место: “Жорж Саид была женщиной сильной, волевой, зовущей к борьбе. Шопен же был человеком слабохарактерным, чувствительным, по большей части – плакал”. Вот это самое “по большей части плакал” на несколько лет стало нашей любимой формулой, идеально подходившей к самым разным случаям.
Но больше всего он любил всякие причудливые словари и справочники. И всегда находил что-нибудь небывалое.
Однажды он наткнулся на “Толковый словарь русского языка”. Словарь помещался всего лишь в одном и при этом довольно тощем томе. Выпущен он был тоже в ю-e годы, в каком-то провинциальном городе. Судя по некоторым особенностям синтаксиса, возможно, что в Одессе. Первая же словарная статья в этом словаре была посвящена почему-то слову “Алыча”. Толкование же этого слова было предельно лаконичным: “Такая слива”. Ну, и дальше – в таком же примерно роде и стиле.
А еще он нашел где-то “Политический словарь” 1940 года издания. Почему так хорошо запомнился год издания, вполне понятно. Потому что, открыв случайно словарь на слове “Варшава”, он увидел, что “Варшава – главный город бывшей Польши”. С этой серо-желтой, в клопиных пятнах страницы его обдало таким почти физически ощутимым мрачным и бесстыдным духом самой Истории, что он, торопливо захлопнув книжку, положил ее на место.
Я тоже всегда любил словари, хотя и не умел, как мой товарищ, отыскивать подобные шедевры. Но и я находил в них кое-что поучительное.
Впрочем, в раннем детстве роль справочной литературы выполняли родители или соседи, с разной степенью внятности отвечавшие на беспрерывные вопросы ребенка, то есть меня. Когда мне было лет шесть, я спросил у соседки Гали Фоминой, в те годы студентки педагогического института, почему идет дождь. Она мне ответила так, как и должна была ответить в те годы студентка педагогического института. Начало ее ответа я запомнил, а остальное – нет. Она начала так: “В нашей стране много морей и рек… ”
Когда я стал чуть постарше, моим любимым чтением стал Малый энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, доставшийся моему отцу от его родителей. Эти четыре тома и сейчас стоят на одной из моих книжных полок, на самом видном месте.
Я до сих пор помню, как хохотали мы с другом Смирновым на той странице, где “фауна Америки”, наткнувшись на зверька под именем “североамериканская вонючка”. Как же долго дразнили мы друг друга именно таким образом!
Но не только про “вонючку” узнавал я из этого словаря. Были и вполне полезные сведения. Кроме того, с этих пор дореволюционная орфография со всеми ее ятями и ерами никогда не казалась мне экзотической и малопонятной.
Словарь – это не только источник бесстрастных сведений. Он всегда – не только прямым, но и косвенным образом – свидетельствует о той эпохе, в какую был рожден. Вроде как тот самый “Политический словарь”, о котором я уже рассказал.
На каком-то курсе института мне надо было сдать предмет, который назывался “Эстетика”. И я по своему тогдашнему обыкновению решил на скорую руку подготовиться к экзамену не по толстенному и невнятному учебнику, а по краткому словарю. Вот я и взял в библиотеке “Краткий словарь по эстетике”. Плохо ли?
Первым делом я, конечно же, решил посмотреть, как в этом кратком словаре трактуется сам предмет. Скажи-ка мне, любознательный, но простодушный читатель, на какую букву ты стал бы искать в словаре слово “эстетика”? Небось на букву “Э”? Вот и я тоже так думал. И я даже нашел это слово. Но оно незамедлительно послало меня на совсем другую букву, на букву “М”. Потому что там было ясно сказано: “Эстетика. – См. Марксистско-ленинская эстетика”. Понятно, да?
Именно с тех пор я твердо знаю, что значения многих слов и базовых категорий требуют перевода, перевода с русского на советский, с советского на русский. В наши дни – что еще причудливее – и вовсе с русского на русский. Эти словари – советско-русские и русско-советские, а также и русско-русские – никто пока не издал. Но для того чтобы не путаться мучительно в различных вопросах бытия и капризных причудах отечественной истории, эти словари, вроде как кантовский “нравственный закон”, всегда должны быть внутри нас.
Без них человеку трудно понять, что бывает, например, “шампанское”, а бывает “советское шампанское” и что это, мягко говоря, не одно и то же. Что бывает, допустим, “гуманизм”, а бывает “социалистический гуманизм”. Что бывает “наука”, а бывает “православная наука”. Что бывает “правосудие”, а бывает “российское правосудие”. Что бывают на свете вежливые люди, а бывают и “вежливые люди” в воинственном камуфляже и при оружии, нежно отжимающие все, что плохо лежит. Что в разных странах бывают президенты, а бывают “президенты Российской Федерации”. Подобного рода фундаментальные различия иногда находили свое отражение в фольклоре. Так, например, долгое время бытовала такая консерваторская шутка: “Мы передавали песни советских композиторов. А теперь послушайте музыку”.
Впрочем, никакие словари никогда не угонятся за галопирующей реальностью. Вот совсем на днях, например, до меня донеслось удивительное словосочетание “научная рота”. Я вспомнил, как очень давно я придумал такое воинское звание, как “подполковник историко-филологических войск”. Зря, наверное, придумал. Потому что нет ни одной шутки, ни одной самой невероятной метафоры, не способных к грубой материализации.
Интересен был бы в наши дни и фразеологический словарь, где все ставшие устойчивыми выражения и словосочетания означают на самом деле не совсем то или даже совсем не то, чем они кажутся. Ну, например, первое, что пришло в голову:
– Мы же с вами не дети.
– Ну, все же все понимают.
– Сами знаете, в какое время мы живем.
– Наши враги только и ждут, чтобы…
– А почему это мы всегда всем что-то должны?
– Правды мы все равно никогда не узнаем.
Ну, и многое другое.
Словари – серьезные, смешные, нелепые, бессмысленные, страшные, поучительные – уходят из нашего обихода, подавленные великим и могучим всезнайкой Гуглом. Но время от времени вспоминать о них – да и не только о них – не только полезно, но и даже необходимо.
Казалось бы, зачем в наши дни обращать отдельное внимание на мелькнувшее где-то сообщение о том, что “Мединский потребовал запретить критику советских мифов”. Чему тут особенно удивляться-то? В наши-то дни…
Но я все же заметил. Видимо, потому, что в этой небольшой фразе интересными и значительными мне показались буквально все слова и их сочетания. “Запретить критику” – это и вообще хорошо звучит, а уж “запретить критику мифов”, да еще и “советских”, – хорошо вдвойне.
Официальная риторика советского времени тоже опиралась на мифы, заменяющие историю. Но мифы там упорно назывались именно “историей”, неловко, хотя и навязчиво мимикрируя под базовые категории современного мира. Слова “история”, “исторический” использовались постоянно и назойливо. “На крутых поворотах истории”, “исторический съезд”, “исторический пленум”, “исторический доклад на историческом съезде, ставший историческим документом исторической эпохи”. И горе было тому, кто миф посмел бы назвать мифом!
Нынешние решили обойтись без всякой “истории”, даже в кавычках.
Стилистика нынешней пропагандистской машинерии вся построена на том, что в искусствознании называется “обнажением приема”. Поэтому они ничуть не стесняются миф называть мифом.
В общем, министр “требует”. Он требует в интересах защиты конституционного строя и территориальной целостности государства, а также в рамках антисанкционных мероприятий и тотального импортозамещения полной отмены действия мировой истории на территории Российской Федерации, а также привлечения к ответу всех тех, кто под видом критики протаскивает… ну и так далее, пусть сами думают, их учить не надо.
Мифологическому архаическому сознанию свойственно третировать реальный современный мир как мир, утративший доверие, как мир утомительный и докучливый, враждебный прежде всего тем, что он постоянно и настойчиво требует осмысления. А какой смысл в том, что нельзя понять и осмыслить раз и навсегда?
А когда мир, живущий в категориях волшебной сказки, на своих условиях пытается взаимодействовать с миром реальным, время от времени уродуются реальные человеческие судьбы и проливается реальная, совсем не сказочная кровь.
Неразличение яви и сна, а также прямых и переносных смыслов слов, образов, понятий – это вообще проблема невзрослых людей и невзрослых обществ. Так что стоит ли изумляться по поводу различных причудливых, мягко говоря, сюжетов, связанных с культурой и искусством. Стоит ли удивляться тому, что те или иные объекты искусства способны, оказывается, “оскорблять чувства”, хоть религиозные, хоть патриотические, хоть какие.
И это притом, что даже дети в своих детских играх учатся различать область реального и область условного посредством таких взаимопонятных терминов, как “понарошку” или “как будто”. “Давай я как будто буду продавец, а ты как будто будешь покупатель”.
И, конечно, то обстоятельство, что субъектом подобного “требования” выступает какой-никакой, но все же министр, и при этом, что особенно пикантно, министр именно культуры, а не, допустим, рыбного хозяйства, придает этому сюжету особую прелесть и остроту.
Существуют в нашем родном языке глаголы, посредством которых в разные времена и с разными последствиями жгли – по бессмертной формуле национального российского гения – сердца людей. Иногда – дотла. Иногда – не в метафорическом, а в самом буквальном смысле, вместе с самими людьми.
Таков и глагол “требовать”.
Я еще, как ни странно, застал остатки старорежимных словесных формул наподобие висевшего в начале 70-х годов на стене Елисеевского магазина бодрого призыва “Требуйте свежую осетровую икру” при полном отсутствии не только свежей, но даже и не очень свежей, и не только осетровой, но и какой-либо другой икры. А также помню, как, балансируя по шатким дощечкам, проложенным поверх недвусмысленного вида и запаха лужи, полноводно разлившейся по полу общественного сортира, я был развлечен видом ржавой, висевшей на одном гвозде таблички с надписью “Требуйте свежих салфеток”. Ага, “салфеток”. Ну да, “свежих”. Далась же им эта “свежесть”.
Но в основном “требования” были иного, куда менее забавного свойства. В основном в разные годы отовсюду доносилось “Требуем прекратить агрессию такой-то военщины против того-то и сего-то” или, несколько раньше, “Требуем смертной казни для бешеных троцкистских собак и убийц в белых халатах”.
В годы же моей “застойной” молодости главное и повсеместное требование времени было сформулировано с беспощадной ясностью и последней прямотой: “Требуйте долива пива после отстоя пены”. И эта поистине народная формула была понятна всем и каждому – от балбеса-школьника до зануды-пенсионера. Это вам не какая-нибудь там “критика мифов”, это сама народная жизнь, где мифы и их критика в полной гармонии сосуществовали в многочисленных дискуссионных пространствах, примыкавших к пивным ларькам.
А теперь? Какой такой долив? Нет никакого долива. Остались только пена и отстой. И обильная пена, как мы видим, настойчиво требует полного отстоя.