«Давыдка Белый просил хлеба и кольев», – значилось в записной книжке после Юхванки.
Пройдя несколько дворов, Нехлюдов при повороте в переулок встретился с своим приказчиком, Яковом Алпатычем, который, издалека увидев барина, снял клеенчатую фуражку и, достав фуляровый платок, стал обтирать толстое, красное лицо.
– Надень, Яков! Яков, надень же, я тебе говорю…
– Где изволили быть, ваше сиятельство? – спросил Яков, защищаясь фуражкою от солнца, но не надевая ее.
– Был у Мудреного. Скажи, пожалуйста, отчего он такой сделался? – сказал барин, продолжая идти вперед до улице.
– А что, ваше сиятельство? – отозвался управляющий, который в почтительном расстоянии следовал за барином и, надев фуражку, расправлял усы.
– Как что? он совершенный негодяй, лентяй, вор, лгун, мать свою мучит и, как видно, такой закоренелый негодяй, что никогда не исправится.
– Не знаю, ваше сиятельство, что он вам так не понравился…
– И жена его, – перебил барин управляющего, – кажется, прегадкая женщина. Старуха хуже всякой нищей одета, есть нечего, а она разряженная, и он тоже. Что с ним делать, я решительно не знаю.
Яков заметно смутился, когда Нехлюдов заговорил про жену Юхванки.
– Что ж, коли он так себя попустил, ваше сиятельство, – начал он, – то надо меры изыскать. Он точно в бедности, как и все одинокие мужики, но он все-таки себя сколько-нибудь наблюдает, не так, как другие. Он мужик умный, грамотный и ничего, честный, кажется, мужик. При сборе подушных он всегда ходит. И старостой при моем уж управлении три года ходил, тоже ничем не замечен. В третьем годе опекуну угодно было его ссадить, так он и на тягле исправен был. Нешто, как в городу на почте живал, то хмелем немного позашибется, так надо меры изыскать. Бывало, зашалит, постращаешь – он опять в свой разум приходит: и ему хорошо, и в семействе лад; а как вам не угодно, значит, эти меры употреблять, то уж я и не знаю, что с ним будем делать. Он точно себя очень попустил. В солдаты опять не годится, потому, как изволили заметить, двух зубов нет, еще давно нарочно выбил. Да и не он один, осмелюсь вам доложить, что совершенно страху не имеют…
– Уж это оставь, Яков, – отвечал Нехлюдов, слегка улыбаясь, – про это мы с тобой говорили и переговорили. Ты знаешь, как я об этом думаю, и что ты мне ни говори, я все так же буду думать.
– Конечно, ваше сиятельство, вам это все известно, – сказал Яков, пожимая плечами и глядя сзади на барина так, как будто то, что он видел, не обещало ничего хорошего. – А что насчет старухи вы изволите беспокоиться, то это напрасно, – продолжал он. – Оно, конечно, что она сирот воспитала, вскормила и женила Юхвана и все такое; но ведь это вообще в крестьянстве, когда мать или отец сыну хозяйство передали, то уж хозяин – сын и сноха, а старуха уж должна свой хлеб зарабатывать по силе, по мочи. Они, конечно, тех чувств нежных не имеют, но уж в крестьянстве вообще так ведется. То и осмелюсь вам доложить, что напрасно старуха вас трудила. Она старуха умная и хозяйка, да что ж господина из-за всего беспокоить? Ну, поссорилась с снохой, та, может быть, ее и толкнула – бабье дело! – и помирились бы опять, чем вас беспокоить. Уж вы и так слишком все изволите к сердцу принимать, – говорил управляющий, с отеческой нежностью и снисходительностью глядя на барина, который молча, большими шагами шел перед ним вверх по улице.
– Домой изволите? – спросил он.
– Нет, к Давыдке Белому, или Козлу… как он прозывается?
– Вот тоже ляд-то, доложу вам. Уж эта вся порода Козлов такая. Чего-чего с ним ни делал, ничего не берет. Вчера по полю крестьянскому проехал, а у него и гречиха не посеяна; что прикажете делать с таким народцем? Хоть бы старик-то сына учил, а то такой же ляд: ни на себя, ни на барщину, все как через пень колоду валит. Уж что-что с ним ни делали и опекун, и я: и в стан посылали, и дома наказывали – вот что вы не изволите любить…
– Кого, неужели старика?
– Старика-с. Опекун сколько раз и при всей сходке наказывал, так верите ли, ваше сиятельство, хоть бы где что: встряхнется, пойдет, и все то же. И ведь Давыдка, доложу вам, мужик смирный и неглупый мужик, и не курит, не пьет то есть, – объяснил Яков, – а вот хуже пьяного другого. Одно, что в солдаты коли выйдет или на поселенье – больше делать нечего. Эта вся уж порода Козлов такая: и Матрюшка, что в черной живет, тоже ихней семьи, такой же ляд проклятый. Так я вам не нужен, ваше сиятельство? – прибавил управляющий, замечая, что барин не слушает его.
– Нет, ступай, – рассеянно отвечал Нехлюдов и направился к Давыдке Белому.
Давыдкина изба криво и одиноко стояла на краю деревни. Около нее не было ни двора, ни овина, ни амбара; только какие-то грязные хлевушки для скотины лепились с одной стороны; с другой стороны кучею навалены были приготовленные для двора хворост и бревна. Высокий зеленый бурьян рос на том месте, где когда-то был двор. Никого, кроме свиньи, которая, лежа в грязи, визжала у порога, не было около избы.
Нехлюдов постучал в разбитое окно, но так как никто не отозвался ему, он подошел к сеням и крикнул: «Хозяева!» И на это никто не откликнулся. Он прошел сени, заглянул в пустые хлевушки и вошел в отворенную избу. Старый красный петух и две курицы, подергивая ожерельями и постукивая ногтями, расхаживали по полу и лавкам. Увидев человека, они с отчаянным кудахтаньем, распустив крылья, забились по стенам, и одна из них вскочила на печку. Шестиаршинную избенку всю занимали печь с разломанной трубой, ткацкий стан, который, несмотря на летнее время, не был вынесен, и почерневший стол с выгнутою, треснувшею доскою. Хотя на дворе было сухо, однако у порога стояла грязная лужа, образовавшаяся в прежний дождь от течи в потолке и крыше. Полатей не было. Трудно было подумать, чтоб место это было жилое, – такой решительный вид запустения и беспорядка носила на себе как наружность, так и внутренность избы; однако в этой избе жил Давыдка Белый со всем своим семейством. В настоящую минуту, несмотря на жар июньского дня, Давыдка, свернувшись с головой в полушубок, крепко спал, забившись в угол печи. Испуганная курица, вскочившая на печь и еще не успокоившаяся от волнения, расхаживая по спине Давыдки, не разбудила его.
Не видя никого в избе, Нехлюдов хотел уже выйти, как протяжный, влажный вздох изобличил хозяина.
– Эй! кто тут? – крикнул барин.
С печки послышался другой протяжный вздох.
– Кто там? Поди сюда!
Еще вздох, мычанье и громкий зевок отозвались на крик барина.
– Ну, что ж ты?
На печи медленно зашевелилось; показалась пола истертого тулупа; спустилась одна большая нога в изорванном лапте, потом другая, и наконец показалась вся фигура Давыдки Белого, сидевшего на печи и лениво и недовольно большим кулаком протиравшего глаза. Медленно нагнув голову, он, зевая, взглянул в избу и, увидев барина, стал поворачиваться немного скорее, чем прежде, но все еще так тихо, что Нехлюдов успел раза три пройти от лужи к ткацкому станку и обратно, а Давыдка все еще слезал с печи. Давыдка Белый был действительно белый: и волоса, и тело, и лицо его – все было чрезвычайно бело. Он был высок ростом и очень толст, но толст, как бывают мужики, то есть не животом, а телом. Толщина его, однако, была какая-то мягкая, нездоровая. Довольно красивое лицо его, с светло-голубыми спокойными глазами и с широкой окладистой бородой, носило на себе отпечаток болезненности. На нем не было заметно ни загара, ни румянца; оно все было какого-то бледного, желтоватого цвета, с легким лиловым оттенком около глаз и как будто все заплыло жиром или распухло. Руки его были пухлы, желтоваты, как руки людей, больных водяною, и покрыты тонкими белыми волосами. Он так разоспался, что никак не мог совсем открыть глаз и стоять не пошатываясь и не зевая.
– Ну, как же тебе не совестно, – начал Нехлюдов, – середь белого дня спать, когда тебе двор строить надо, когда у тебя хлеба нет?..
Как только Давыдка опомнился от сна и стал понимать, что перед ним стоит барин, он сложил руки под живот, опустил голову, склонив ее немного набок, и не двигался ни одним членом. Он молчал, но выражение лица его и положение всего тела говорило: «Знаю, знаю; уж мне не первый раз это слышать. Ну бейте же, коли так надо – я снесу». Он, казалось, желал, чтоб барин перестал говорить, а поскорее прибил его, даже больно прибил по пухлым щекам, но оставил поскорее в покое. Замечая, что Давыдка не понимает его, Нехлюдов разными вопросами старался вывести мужика из его покорно-терпеливого молчания.
– Для чего же ты просил у меня лесу, когда он у тебя вот уже целый месяц лежит, и самое свободное время так лежит, а?
Давыдка упорно молчал и не двигался.
– Ну, отвечай же!
Давыдка промычал что-то и моргнул своими белыми ресницами.
– Ведь надо работать, братец: без работы что же будет? Вот теперь у тебя хлеба уж нет, а все это отчего? Оттого, что у тебя земля дурно вспахана, да не передвоена, да не вовремя засеяна – все от лени. Ты просишь у меня хлеба: ну, положим, я тебе дам, потому что нельзя тебе с голоду умирать, да ведь этак делать не годится. Чей хлеб я тебе дам? как ты думаешь, чей? Ты отвечай: чей хлеб я тебе дам? – упорно допрашивал Нехлюдов.
– Господский, – пробормотал Давыдка, робко и вопросительно поднимая глаза.
– А господский-то откуда? Рассуди-ка сам, кто под него вспахал, заскородил? кто его посеял, убрал? Мужички – так? Так вот видишь ли: уж если раздавать хлеб господский мужикам, так надо раздавать тем больше, которые больше за ним работали, а ты меньше всех – на тебя и на барщине жалуются, меньше всех работал, а больше всех господского хлеба просишь. За что же тебе давать, а другим нет? Ведь коли бы все, как ты, на боку лежали, так мы давно все бы на свете с голоду умерли. Надо, братец, трудиться, а это дурно, – слышишь, Давыд?
– Слушаю-с, – медленно пропустил он сквозь зубы.
В это время мимо окна мелькнула голова крестьянской женщины, несшей полотна на коромысле, и чрез минуту в избу вошла Давыдкина мать, высокая женщина лет пятидесяти, весьма свежая и живая. Изрытое рябинами и морщинами лицо ее было некрасиво, но прямой твердый нос, сжатые тонкие губы и быстрые серые глаза выражали ум и энергию. Угловатость плеч, плоскость груди, сухость рук и развитие мышц на черных босых ногах ее свидетельствовали о том, что она уже давно перестала быть женщиной и была только работником. Она бойко вошла в избу, притворила дверь, обдернула поневу и сердито взглянула на сына. Нехлюдов что-то хотел сказать ей, но она отвернулась от него и начала креститься на выглядывавшую из-за ткацкого стана черную деревянную икону. Окончив это дело, она оправила грязный клетчатый платок, которым была повязана голова ее, и низко поклонилась барину.
– С праздником Христовым, ваше сиятельство, – сказала она. – Спаси тебя Бог, отец ты наш…
Увидав мать, Давыдка заметно смутился, согнул несколько спину и еще ниже опустил шею.
– Спасибо, Арина, – отвечал Нехлюдов. – Вот я сейчас с твоим сыном говорил о вашем хозяйстве.
Арина, или, как ее прозвали мужики еще в девках, Аришка-Бурлак, подперла подбородок кулаком правой руки, которая опиралась на ладонь левой, и, не дослушав барина, начала говорить так резко и звонко, что вся изба наполнилась звуком ее голоса и со двора могло показаться, что вдруг говорят несколько бабьих голосов:
– Чего, отец ты мой, чего с ним говорить! Ведь он говорить-то не может как человек. Вот он стоит, олух, – продолжала она, презрительно указывая головой на жалкую, массивную фигуру Давыдки. – Какое мое хозяйство, батюшка ваше сиятельство? Мы голь; хуже нас во всей слободе у тебя нет: ни на себя, ни на барщину – срам! А все он довел. Родили, кормили, поили, не чаяли дождаться парня. Вот и дождались: хлеб лопает, а работы от него, как от прелой вон той колоды. Только знает на печи лежать либо вот стоит, башку свою дурацкую скребет, – сказала она, передразнивая его. – Хоть бы ты его, отец, постращал бы, что ли. Уж я сама прошу: накажи ты его ради Господа Бога, в солдаты ли – один конец! Мочи моей с ним не стало – вот что.
– Ну как тебе не грешно, Давыдка, доводить до этого свою мать? – сказал Нехлюдов, с укоризной обращаясь к мужику.
Давыдка не двигался.
– Ведь добро бы мужик хворый был, – с тою же живостью и теми же жестами продолжала Арина, – а то ведь только смотреть на него, ведь словно боров с мельницы раздулся. Есть, кажись, чему бы работать, – гладух какой! Нет, вот пропадает на печи лодырем. Возьмется за что, так не глядели бы мои глаза: коли поднимется, коли передвинется, коли что, – говорила она, растягивая слова и неуклюже поворачивая с боку на бок своими угловатыми плечами. – Ведь вот нынче старик сам за хворостом в лес уехал, а ему наказал ямы копать: так нет вот, и лопаты в руки не брал… – На минуту она замолчала. – Загубил он меня, сироту! – взвизгнула она вдруг, размахнув руками и с угрожающим жестом подходя к сыну. – Гладкая твоя морда лядащая, прости господи! (Она презрительно и вместе отчаянно отвернулась от него, плюнула и снова обратилась к барину, с тем же одушевлением и с слезами на глазах продолжая размахивать руками.) – Ведь все одна, кормилец. Старик-то мой хворый, старый, да и тоже проку в нем нет, а я все одна да одна. Камень, и тот треснет. Хоть бы помереть, так легче было б: один конец. Заморил он меня, подлец! Отец ты наш! мочи моей уж нет! Невестка с работы извелась – и мне то же будет.
– Как извелась? – недоверчиво спросил Нехлюдов.
– С натуги, кормилец, как бог свят, извелась. Взяли мы ее запрошлый год из Бабурина, – продолжала она, вдруг переменяя свое озлобленное выражение на слезливое и печальное, – ну, баба была молодая, свежая, смирная, родной. Дома-то у отца, за золовками, в холе жила, нужды не видала, и как к нам поступила, как нашу работу узнала – и на барщину, и дома, и везде. Она да я – только и было. Мне что? я баба привычная, она же в тяжести была, отец ты мой, да горе стала терпеть, а все через силу работала – ну, и надорвалась, сердечная. Летось, петровками, еще на беду мальчишку родила, а хлебушка не было, кой-что, кой-что ели, отец ты мой, работа же спешная подошла – у ней груди и пересохни. Детенок первенький был, коровенки нетути, да и дело наше мужицкое: где уж рожком выкормишь! Ну, известно, бабья глупость, она этим пуще убиваться стала. А как детенок помер, уж она с той кручины выла-выла, голосила-голосила, да нужда, да работа, все хуже да хуже: так извелась в лето, сердечная, что к Покрову и сама скончалась. Он ее порешил, бестия! – снова с отчаянной злобой обратилась она к сыну. – Что я тебя просить хотела, ваше сиятельство, – продолжала она после небольшого молчания, понижая голос и кланяясь.
– Что? – рассеянно спросил Нехлюдов, еще взволнованный ее рассказом.
– Ведь он мужик еще молодой. От меня уж какой работы ждать: нынче жива, а завтра помру. Как ему без жены быть? Ведь он тебе не мужик будет. Обдумай ты нас как-нибудь, отец ты наш.
– То есть ты женить его хочешь? Что ж, это дело!
– Сделай божескую милость; вы наши отцы-матери.
И, сделав знак своему сыну, она с ним вместе грохнулась в ноги барину.
– Зачем ты в землю кланяешься? – говорил Нехлюдов, с досадой поднимая ее за плечи. – Разве нельзя так сказать? Ты знаешь, что я этого не люблю. Жени сына, пожалуйста; я очень рад, коли у тебя есть невеста на примете.
Старуха поднялась и стала рукавом утирать сухие глаза. Давыдка последовал ее примеру и, потерев глаза пухлым кулаком, в том же терпеливо-покорном положении продолжал стоять и слушать, что говорила Арина.
– Невесты-то есть, как не быть! Вот Васютка Михейкина, девка ничего, да ведь без твоей воли не пойдет.
– Разве она не согласна?
– Нет, кормилец, коли по согласию пойдет!
– Ну так что ж делать? Я принуждать не могу; поищите другую: не у себя, так у чужих; я выкуплю, только бы шла по своей охоте, а насильно выдать замуж нельзя. И закона такого нет, да и грех это большой.
– Э-э-эх, кормилец! да статочное ли дело, глядя на нашу жизнь да на нашу нищету, чтоб охотой пошла? Солдатка самая – и та такой нужды на себя принять не захочет. Какой мужик девку к нам во двор отдаст? Отчаянный не отдаст. Ведь мы голь, нищета. Одну, скажут, почитай что с голоду заморили, так и моей то же будет. Кто отдаст? – прибавила она, недоверчиво качая головой, – рассуди, ваше сиятельство.
– Так что ж я могу сделать?
– Обдумай ты нас как-нибудь, родимый, – повторила убедительно Арина. – Что ж нам делать?
– Да что ж я могу обдумать? Я тоже ничего не могу сделать для вас в этом случае.
– Кто ж нас обдумает, коли не ты? – сказала Арина, опустив голову и с выражением печального недоумения разводя руками.
– Вот хлеба вы просили, так я прикажу вам отпустить, – сказал барин после небольшого молчания, во время которого Арина вздыхала и Давыдка вторил ей. – А больше я ничего не могу сделать.
Нехлюдов вышел в сени. Мать и сын, кланяясь, вышли за барином.
– О-ох, сиротство мое! – сказала Арина, тяжело вздыхая.
Она остановилась и сердито взглянула на сына. Давыдка тотчас повернулся и, тяжко перевалив через порог свою толстую ногу в огромном грязном лапте, скрылся в противоположной двери.
– Что я с ним буду делать, отец? – продолжала Арина, обращаясь к барину. – Ведь сам видишь, какой он! Он ведь мужик не плохой, не пьяный и смирный мужик, ребенка малого не обидит – грех напрасно сказать: худого за ним ничего нету, а уж и бог знает, что такое с ним попритчилось, что он сам себе злодей стал. Ведь он и сам тому не рад. Веришь ли, батюшка, сердце кровью обливается, на него глядя, какую он муку принимает. Ведь какой ни есть, а моя утроба носила; жалею его, уж как жалею!.. Ведь он не то, чтоб супротив меня, али отца, али начальства что б делал, он мужик боязливый, сказать, что дитя малое. Как ему вдовцом быть? Обдумай ты нас, кормилец, – повторила она, видимо, желая изгладить дурное впечатление, которое ее брань могла произвести на барина. – Я, батюшка ваше сиятельство, – продолжала она доверчивым шепотом, – и так клала, и этак прикидывала: ума не приложу, отчего он такой. Не иначе, как испортили его злые люди.
Она помолчала немного.
– Коли найти человека, его излечить можно.
– Какой вздор ты говоришь, Арина! Как можно испортить?
– И, отец ты мой, так испортят, что и навек нечеловеком сделают! Мало ли дурных людей на свете! По злобе вынет горсть земли из-под следу… или что там… и навек нечеловеком сделает. Долго ли до греха? Я так себе думаю: не сходить ли мне к Дундуку, старику, что в Воробьевке живет: он знает всякие слова, и травы знает, и порчу снимает, и с креста воду спущает; так не пособит ли он? – говорила баба. – Може, он его излечит.
«Вот она, нищета-то и невежество! – думал молодой барин, грустно наклонив голову и шагая большими шагами вниз по деревне. – Что мне делать с ним? Оставить его в этом положении невозможно и для себя, и для примера других, и для него самого, невозможно, – говорил он себе, вычитывая на пальцах эти причины. – Я не могу видеть его в этом положении, а чем вывести его? Он уничтожает все мои лучшие планы в хозяйстве. Если останутся такие мужики, мечты мои никогда не сбудутся, – подумал он, испытывая досаду и злобу на мужика за разрушение его планов. – Сослать на поселенье, как говорит Яков, коли он сам не хочет, чтоб ему было хорошо, или в солдаты? Точно: по крайней мере и от него избавлюсь, и еще заменю хорошего мужика», – рассуждал он. Он думал об этом с удовольствием: но вместе с тем какое-то неясное сознание говорило ему, что он думает только одной стороной ума, и что-то нехорошо. Он остановился. «Постой, о чем я думаю? – сказал он сам себе. – Да, в солдаты, на поселенье. За что? Он хороший человек, лучше многих, да и почем я знаю… Отпустить на волю? – подумал он, рассматривая вопрос не одной стороной ума, как прежде, – несправедливо, да и невозможно». Но вдруг ему пришла мысль, которая очень обрадовала его; он улыбнулся с выражением человека, разрешившего себе трудную задачу. «Взять во двор, – сказал он сам себе, – самому наблюдать за ним и кротостью, и увещаниями, выбором занятий приучать к работе и исправлять его».
«Так и сделаю», – с радостным самодовольством сказал сам себе Нехлюдов, и, вспомнив, что ему надо было еще зайти к богатому мужику Дутлову, он направился к высокой и просторной связи с двумя трубами, стоявшей посредине деревни. Подходя к ней, он столкнулся у соседней избы с высокой ненарядной бабой лет сорока, шедшей ему навстречу.
– С праздником, батюшка, – сказала ему, нисколько не робея, баба, останавливаясь подле него и радушно улыбаясь и кланяясь.
– Здравствуй, кормилица, – отвечал он. – Как поживаешь? Вот иду к твоему соседу.
– Так-с, батюшка ваше сиятельство, хорошее дело. А что, к нам не пожалуете? Уж как бы мой старик рад был!
– Что ж, зайду, потолкуем с тобой, кормилица. Эта твоя изба?
– Эта самая, батюшка.
И кормилица побежала вперед. Войдя вслед за нею в сени, Нехлюдов сел на кадушку, достал и закурил папиросу.
– Там жарко; лучше здесь посидим, потолкуем, – отвечал он на приглашение кормилицы войти в избу. Кормилица была еще свежая и красивая женщина. В чертах лица ее, и особенно в больших черных глазах, было большое сходство с лицом барина. Она сложила руки под занавеской и, смело глядя на барина и беспрестанно виляя головой, начала говорить с ним:
– Что ж это, батюшка, зачем изволите к Дутлову жаловать?
– Да хочу, чтобы он у меня землю нанял, десятин тридцать, и свое бы хозяйство завел, да еще чтоб лес он купил со мной вместе. Ведь деньги у него есть, так что ж им так, даром лежать? Как ты об этом думаешь, кормилица?
– Да что ж? Известно, батюшка, Дутловы – люди сильные; во всей вотчине, почитай, первый мужик, – отвечала кормилица, поматывая головой. – Летось другую связь из своего леса поставил, господ не трудили. Лошадей у них, окромя жеребят да подростков, троек шесть соберется, а скотины, коров да овец, как с поля гонят да бабы выйдут на улицу загонять, так в воротах их то сопрется, что беда; да и пчел-то колодок сотни две, не то больше живет. Мужик очинно сильный, и деньги должны быть.
– А как ты думаешь, много у него денег? – спросил барин.
– Люди говорят, известно по злобе, может, что у старика деньги немалые; ну да про то он сказывать не станет и сыновьям не открывает, а должны быть. Отчего ему рощей не заняться? Нешто побоится славу про деньги пустить. Он тоже, годов пять тому, лугами был с Шкаликом-дворником в доле, по малости стал займаться, да обманул, что ли, его Шкалик-то, так рублев триста пропало у старика; с тех пор и бросил. Да как им исправным не быть, батюшка ваше сиятельство, – продолжала кормилица, – при трех землях живут, семья большая, все работники, да и старик-то – что же худо говорить – сказать, что хозяин настоящий. Во всем-то ему задача, что дивится народ даже; и на хлеб, и на лошадей, и на скотину, и на пчел, и на ребят-то счастье. Теперь всех поженил. То у своих девок брал, а теперь Илюшку на вольной женил, сам откупил. И тоже баба хорошая вышла.
– Что ж они, ладно живут? – спросил барин.
– Как в дому настоящая голова есть, то и лад будет. Хоть бы Дутловы – известно, бабье дело: невестки за печкой полаются, полаются, а все под стариком-то и сыновья ладно живут.
Кормилица помолчала немного.
– Теперь старик большего сына, Карпа, слыхать, хочет хозяином в дому поставить. Стар, мол, уж стал, мое дело около пчел. Ну Карп-то и хороший мужик, мужик аккуратный, а все далеко против старика хозяином не выйдет. Уж того разума нету!
– Так вот Карп захочет, может быть, заняться и землей, и рощами, – как ты думаешь? – сказал барин, желавший от кормилицы выпытать все, что она знала про своих соседей.
– Вряд ли, батюшка, – продолжала кормилица, – старик сыну денег не открывал. Пока сам жив да деньги у него в доме, значит, все стариков разум орудует; да и они больше извозом займаются.
– А старик не согласится?
– Побоится.
– Чего ж он побоится?
– Да как же можно, батюшка, мужику господскому свои деньги объявить? Неравен случай, и всех денег решится! Вот с дворником в дела вошел, да и ошибся. Где же ему с ним судиться! Так и пропали деньги; а с помещиком-то уж и вовсе квит как раз будет.
– Да, от этого… – сказал Нехлюдов, краснея. – Прощай, кормилица.
– Прощайте, батюшка ваше сиятельство. Покорно благодарим.