Но ничего этого нет и нет никаких воинственных замыслов, – отвечают нам на это. – Есть только то, что два народа, чувствующие взаимную симпатию, друг другу выражают эти чувства. Что тут дурного, что представители дружественной нации были приняты с особенной торжественностью и почетом представителями другой нации? Что тут дурного, даже если и допустить, что союз может иметь значение обороны против угрожающего миру Европы опасного соседа?»
Дурно тут то, что все это ложь, самая очевидная и наглая, ничем не оправдываемая, злая ложь. Ложь – эта внезапно возникшая, исключительная любовь русских к французам и французов к русским; и ложь – наша подразумеваемая под этим нелюбовь к немцам, недоверие к ним. И еще большая ложь – то, что цель всех этих неприличных и безумных оргий есть будто бы соблюдение европейского мира.
Все мы знаем, что никакой особенной любви к французам мы не испытывали ни прежде, ни теперь не испытываем, точно так же, как и то, что мы не испытывали и не испытываем никакой враждебности к немцам.
Нам говорят, что Германия имеет замыслы против России, что тройственный союз угрожает миру Европы и нам и что наш союз с Францией уравновешивает силы и потому обеспечивает мир. Но ведь утверждение это так явно глупо, что совестно серьезно опровергать его. Ведь для того, чтобы это было так, т.е. чтобы союз обеспечивал мир, нужно’, чтобы силы были математически равны. Если же перевес теперь на стороне франко-русского союза, то опасность все та же. Еще большая: потому что, если было опасно, что Вильгельм, стоящий во главе европейского союза, нарушит мир, то гораздо более опасно, что Франция, та, которая не может помириться с потерей своих провинций, сделает это. Ведь тройственный союз назывался лигой мира, для нас же он бил лигой войны. Точно так же и теперь франко-русский союз не может не представляться иначе, чем он и есть на самом деле – лигой войны.
И потом, если мир зависит от равновесия сил, то как определить те единицы, между которыми должно установиться равновесие? Теперь англичане говорят, что союз России с Францией угрожает им, и им потому нужно составлять новый союз. И насколько именно единиц союзов должна быть разделена Европа, чтобы было равновесие? Ведь если это так, то в каждом обществе людей более сильный человек, чем другой, уже есть опасность, и остальным нужно складываться в союзы, чтобы противодействовать ему.
Спрашивают: «Что тут дурного, что Франция и Россия выразили свои взаимные симпатии для обеспечения мира?» – Дурно то, что это ложь, а ложь никогда не говорится и не проходит даром.
Дьявол – человекоубийца и отец лжи. И ложь всегда ведет к человекоубийству. И в этом случае очевиднее, чем когда-нибудь.
Ведь точно так же, как и теперь, так и перед турецкой войной будто бы возгорелась вдруг внезапная любовь наших русских к каким-то братьям славянам, которых никто не знал в продолжение сотен лет, тогда как немцы, французы, англичане всегда были и продолжают быть нам несравненно ближе и роднее, чем какие-то черногорцы, сербы, болгары. И начались такие же восторги, приемы и торжества, раздувавшиеся Аксаковыми и Катковыми, которых поминают уже теперь в Париже, как образцы патриотизма. Тогда, как и теперь, говорили только о взаимной внезапно вспыхнувшей любви между русскими и славянами. Сначала точно так же, как теперь в Париже, тогда в Москве пили, ели, говорили друг другу глупости, умилялись на свои возвышенные чувства, говорили об единении и мире и умалчивали о главном, о замыслах против Турции. Газеты раздували возбуждение; в игру понемногу вступало правительство. Поднялась Сербия. Начались дипломатические ноты, полуофициальные статьи; газеты все более и более лгали, выдумывали, горячились, и кончилось тем, что Александр II, действительно не желавший войны, не мог не согласиться на нее, и совершилось то, что мы знаем: погибель сотен тысяч невинных людей и озверение и одурение миллионов. То, что делалось в Тулоне и Париже и теперь продолжает делаться в газетах, очевидно ведет к такому же или еще ужаснейшему бедствию. Точно так же сначала будут под звуки «Боже, царя храни» и «Марсельезы» пить разные генералы и министры за Францию, Россию, за разные полки, армии и флоты; будут печатать свое лганье газеты, будет праздная толпа богатых людей, не знающих, куда девать свои силы и время, болтать патриотические речи, раздувая враждебность к Германии, и как бы ни был миролюбив Александр III, сложатся такие обстоятельства, что ему нельзя будет отказаться от войны, которой будут требовать все окружающие его, все газеты и, как это всегда кажется, общественное мнение всего народа. И не успеем мы оглянуться, как на столбцах газет появится обычное зловещее, нелепое провозглашение:
«Божьей милостью, мы, самодержавнейший, великий государь всея России, царь польский, великий князь финляндский и проч. и проч., объявляем всем нашим верным подданным, что для блага этих, вверенных нам Богом, любезных наших подданных, мы сочли своей обязанностью перед Богом послать их на убийство. С нами Бог» и т.п.
Зазвонят в колокола, оденутся в золотые мешки долговолосые люди и начнут молиться за убийство. И начнется опять старое, давно известное, ужасное дело. Засуетятся, разжигающие людей под видом патриотизма и ненависти к убийству, газетчики, радуясь тому, что получат двойной доход. Засуетятся радостно заводчики, купцы, поставщики военных припасов, ожидая двойных барышей. Засуетятся всякого рода чиновники, предвидя возможность украсть больше, чем они крадут обыкновенно. Засуетятся военные начальства, получающие двойное жалованье и рационы и надеющиеся получить за убийство людей различные высокоценимые ими побрякушки – ленты, кресты, галуны, звезды. Засуетятся праздные господа и дамы, вперед записываясь в Красный Крест, готовясь перевязывать тех, которых будут убивать их же мужья и братья, и воображая, что они делают этим самое христианское дело.
И, заглушая в своей душе отчаяние песнями, развратом и водкой, побредут оторванные от мирного труда, от своих жен, матерей, детей – люди, сотни тысяч простых, добрых людей с орудиями убийства в руках туда, куда их погонят. Будут ходить, зябнуть, голодать, болеть, умирать от болезней, и, наконец, придут к тому месту, где их начнут убивать тысячами, и они будут убивать тысячами, сами на зная зачем людей, которых они никогда не видали, которые им ничего не сделали и не могут сделать дурного.
И когда наберется столько больных, раненых и убитых, что некому будет уже подбирать их, и когда воздух уже так заразится этим гниющим пушечным мясом, что неприятно сделается даже и начальству, тогда остановятся на время, кое-как подберут раненых, свезут, свалят кучами куда попало больных, а убитых зароют, посыпав их известкой, и опять поведут всю толпу обманутых еще дальше, и будут водить их так до тех пор, пока это не надоест тем, которые затеяли все это, или пока те, которым это было нужно, не получат всего того, что им било нужно. И опять одичают, остервенеют, озвереют люди, и уменьшится в мире любовь, и наступившее уже охристианение человечества отодвинется опять на десятки, сотни лет. И опять те люди, которым это выгодно, с уверенностью станут говорить, что если была война, то это значит то, что она необходима, и опять станут готовить к этому будущие поколения, с детства развращая их.
И потому, когда являются такие патриотические проявления, как тулонские празднества, хотя и издалека как будто, но уже вперед связывающие волю людей и обязывающие их к тем обычным злодействам, которые всегда вытекают из патриотизма, всякий понимающий значение этих празднеств не может не протестовать против всего того, что молчаливо включено в них. И потому когда господа журналисты печатают, что все русские сочувствуют тому, что делалось в Кронштадте, Тулоне и Париже, что этот союз на жизнь и смерть закреплен волею всего народа, и когда русский министр просвещения уверяет французских министров, что вся его команда – русские дети, ученые и писатели разделяют его чувства, или когда начальник русской эскадры уверяет французов, что вся Россия будет признательна им за их прием, и когда протопресвитеры отвечают за своих пасомых и уверяют, что молитвы французов за жизнь августейшего дома радостно отозвались в сердцах русского царелюбивого народа, и когда русский посланник в Париже, считающийся представителем русского народа, говорит после блюда ortolans a la soubise et logopedes glacees с бокалом шампанского grand Moet в руке, что все русские сердца бьются в унисон с его сердцем, преисполненным внезапной и исключительной любовью к прекрасной Франции (la belle France), то мы, свободные от одурения люди, считаем своей священной обязанностью не только за себя, но и за десятки миллионов русских людей, самым решительным образом протестовать против этого и заявить, что сердца наши не бьются в унисон с сердцами г-д журналистов, министров просвещения, начальников эскадр, протопресвитеров и послов, и, напротив, переполняются негодованием и омерзением к той вредной лжи и тому злу, которые они сознательно или бессознательно распространяют своими поступками и речами. Пускай они пьют Моеt, сколько им угодно, и пишут статьи и произносят речи от себя и за себя, но мы, все христиане, сознающие себя таковыми, не можем допустить того, что все то, что говорят и пишут эти люди, связывает нас. Не можем допустить этого потому, что мы знаем, что кроется под всеми этими пьяными восторгами, речами и объятиями, похожими не на закрепление мира, как уверяют нас, а скорее на те оргии и пьянства, которым предаются злоумышленники, готовясь на совместное преступление.
Года четыре тому назад, – первая ласточка тулонской весны – один известный французский агитатор в пользу войны с Германией приезжал в Россию для подготовления франко-русского союза и был у нас в деревне. Он приехал к нам в то время, как мы работали на покосе. Во время завтрака мы, вернувшись домой, познакомились с гостем, и он тотчас же рассказал нам, как он воевал, был в плену, бежал из него и как дал себе патриотический обет, которым он, очевидно, гордился: не перестать агитировать для воины против Германии до тех пор пока не восстановится целость и слава Франции.
В нашем кругу все убеждения нашего гостя о том, как необходим союз России с Францией для восстановления прежних границ Франции и ее могущества и славы и для обеспечения нас от зловредных замыслов Германии, не имели успеха. На доводы его о том, что Франция не может успокоиться до тех пор, пока не вернет отнятых провинций, мы отвечали, что точно так же Пруссия не может успокоиться, пока не отплатила за Иену и что, если revanche французов теперь будет удачная, немцам надо будет опять отплачивать, и так без конца.
На доводы его, что французы обязаны спасти оторванных от себя братьев, мы отвечали, что положение жителей, большинства жителей, рабочих жители Эльзас-Лотарингии под властью Германии едва ли в чем-нибудь стало хуже того, в котором они были под властью Франции, и что из-за того, что некоторым эльзасцам приятнее числиться за Францией, чем за Германией и из-за того, что ему, нашему гостю, желательно восстановить славу французского оружия, никак не стоит не только начинать тех страшных бедствий, которые произойдут от воины, но нельзя пожертвовать даже и одной человеческой жизнью.
На доводы же его о том, что хорошо нам говорить так, когда мы не испытали того же, но что мы заговорили бы иначе, если бы у нас отняты были Остзейские провинции, Польша, мы отвечали: что, даже с точки зрения государственной, отнятие у нас Польши, Остзейских провинций никак не может быть для нас бедствием, а скорее может считаться благом, так как оно уменьшило бы потребность военной силы и государственных расходов; с точки же зрения христианской мы ни в каком случае не можем допустить воины, так как война требует убийства людей, а христианство не только запрещает всякое убийство, но требует благотворения всем людям, считая всех братьями без различия народностей. Христианское государство, говорили мы, вступающее в войну, для того, чтобы быть последовательным, должно не только снять кресты с церквей, самые церкви обратить в помещения для других целей, духовенству дать другие должности и, главное, запретить евангелие, – но должно отречься и от всех тех требований нравственности, которые вытекают из христианского закона. С’est а рrendre ou a laisser (Это можно сделать только так.), говорили мы. До тех же пор, пока не будет уничтожено христианство, привлекать людей к войне можно будет только хитростью и обманом, как это и делается теперь. Мы же видим эту хитрость и обман и потому не можем поддаться им. Так как при этом не было музыки, шампанского, ничего одурманивающего нас, то наш гость только пожимал плечами и с свойственной французам любезностью говорил, что он очень благодарен за тот радушный прием, который он получил в нашем доме, но очень сожалеет о том, что мысли его не получили того же.
После этой беседы мы пошли на покос, и там он, надеясь найти в народе больше сочувствия своим мыслям, попросил меня перевести старому уже, болезненному, с огромной грыжей и все-таки затяжному в труде мужику, нашему товарищу по работе, крестьянину Прокофию, свой план воздействия на немцев, состоящий в том, чтобы с двух сторон сжать находящегося между русскими и французами немца. Француз в лицах представил это Прокофию, своими белыми пальцами прикасаясь с обеих сторон к потной посконной рубахе Прокофия. Помню добродушно насмешливое удивление Прокофия, когда я объяснил ему слова и жест француза. Предложение о сжатии немца с двух сторон Прокофий, очевидно, принял за шутку, не допуская мысли о том, чтобы взросл и учений человек мог с спокойным духом и в трезвом состоянии говорить о том, чтобы желательно было воевать.
– Что же, как мы его с обеих сторон зажмем, – сказал он, отвечая шуткой, как он думал, на шутку, – ему и податься некуда будет, надо ему тоже простор дать.
Я перевел этот ответ своему гостю.
– Dites lui que nous aimons les Russes (Скажите ему, что мы любим русских.), – сказал он. Слова эти поразили Прокофия, очевидно, еще более, чем предложение о сжатии немца, и вызвали некоторое чувство подозрения.
– Чей же он будет? – спросил меня Прокофий, с недоверием указывая головой на моего гостя. Я сказал, что он француз, богатый человек.
– Что же он, по какому делу? – спросил Прокофий. Когда я ему объяснил, что он приехал для того, чтобы вызвать русских на союз с Францией в случае войны с немцами, Прокофий, очевидно, остался вполне недоволен и, обратившись к бабам, сидевшим у копны, строгим голосом, невольно выражавшим чувства, вызванные в нем этим разговором, крикнул на них, чтобы они заходили сгребать в копны недогребенное сено.
– Ну, вы, вороны, задремали. Заходи. Пора тут немца жать. Вон еще покос не убрали, а похоже, что с середы жать пойдут, – сказал он, И потом, как будто боясь оскорбить таким замечанием приезжего чужого человека, он прибавил, оскаливая в добрую улыбку свои до половины съеденные зубы: – Приходи лучше с нами работать, да и немца присылай. А отработаемся – гулять будем. И немца возьмем. Такие же люди. – И, сказав это, Прокофий вынул свою жилистую руку из развилины вил, на которые он опирался, вскинул их на плечи и пошел к бабам.
– Oh, le brave homme! (О, добрый человек!) – воскликнул, смеясь, учтивый француз. И на этом закончил тогда свою дипломатическую миссию к русскому народу.
Вид этих двух столь противоположных друг другу людей – сияющего свежестью, бодростью, элегантностью, хорошо упитанного француза в цилиндре и длинном, тогда самом модном паль-то, своими нерабочими белыми руками энергически показывающего в лицах, как надо сжать немца, – и вид шершавого, с трухой в волосах, высохшего от работы, загорелого, всегда усталого и, несмотря на свою огромную грыжу, всегда работающего Прокофия с своими распухшими от работы пальцами, в его спущенных домашних портках, разбитых лаптях, шагающего с огромной навилиной сена на плече той не ленивой, но экономной на движения походкой, которой движется всегда рабочий человек, – вид этих двух столь противоположных друг другу людей очень многое уяснил мне тогда и живо вспомнился мне теперь, после тулоно-парижских празднеств. Один из них олицетворял собой всех тех вскормленных и обеспеченных трудами народа людей, которые употребляют потом этот народ как пушечное мясо; Прокофий же – то самое пушечное мясо, которое вскармливает и обеспечивает тех людей, которые им распоряжаются.