bannerbannerbanner
Полное собрание сочинений. Том 1. Детство

Лев Толстой
Полное собрание сочинений. Том 1. Детство

Полная версия

ГЛАВА XXVIII.ПОСЛЕДНИЕ ГРУСТНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ.

Maman уже не было, а жизнь наша шла всё тем же чередом: мы ложились и вставали в те же часы и в тех же комнатах; утренний, вечерний чай, обед, ужин, – все было в обыкновенное время; столы, стулья стояли на тех же местах; ничего в доме и в нашем образе жизни не переменилось; только ее не было....

Мне казалось, что после такого несчастия всё должно бы было измениться; наш обыкновенный образ жизни казался мне оскорблением ее памяти и слишком живо напоминал ее отсутствие.

Накануне погребения, после обеда, мне захотелось спать, и я пошел в комнату Натальи Савишны, расчитывая поместиться на ее постели, на мягком пуховике, под теплым стеганым одеялом. Когда я вошел, Наталья Савишна лежала на своей постели и, должно быть, спала; услыхав шум моих шагов, она приподнялась, откинула шерстяной платок, которым от мух была покрыта ее голова, и, поправляя чепец, уселась на край кровати.

Так как еще прежде довольно часто случалось, что после обеда я приходил спать в ее комнату, она догадалась, зачем я пришел, и сказала мне, приподнимаясь с постели:

– Чтó? верно отдохнуть пришли, мой голубчик? ложитесь.

– Что вы, Наталья Савишна? сказал я, удерживая ее за руку: – я совсем не за этим.... я так пришел.... да вы и сами устали: лучше ложитесь вы.

– Нет, батюшка, я уж выспалась, сказала она мне (я знал, что она не спала трое суток). Да и не до сна теперь, прибавила она с глубоким вздохом.

Мне хотелось поговорить с Натальей Савишной о нашем несчастии; я знал ее искренность и любовь, и потому поплакать с нею было бы для меня отрадой.

– Наталья Савишна, сказал я, помолчав немного и усаживаясь на постель: – ожидали ли вы этого?

Старушка посмотрела на меня с недоумением и любопытством, должно быть, не понимая, для чего я спрашиваю у нее это.

– Кто мог ожидать этого? повторил я.

– Ах, мой батюшка, сказала она, кинув на меня взгляд самого нежного сострадания: – не то, чтобы ожидать, а я и теперь подумать-то не могу. Ну уж мне, старухе, давно бы пора сложить старые кости на покой; а то вот до чего довелось дожить: старого барина – вашего дедушку, вечная память, князя Николая Михайловича, двух братьев, сестру Аннушку, всех схоронила и все моложе меня были, мой батюшка, а вот теперь, видно, за грехи мои и ее пришлось пережить. Его святая воля! Он затем и взял ее, что она достойна была, а Ему добрых и там нужно.

Эта простая мысль отрадно поразила меня, и я ближе придвинулся к Наталье Савишне. Она сложила руки на груди и взглянула кверху; впалые влажные глаза ее выражали великую, но спокойную печаль. Она твердо надеялась, что Бог не надолго разлучил ее с тою, на которой столько лет была сосредоточена вся сила ее любви.

– Да, мой батюшка, давно ли, кажется, я ее еще нянчила, пеленала и она меня Нашей называла. Бывало, прибежит ко мне, обхватит ручонками и начнет цаловать и приговаривать:

– Нашик мой, красавчик мой, индюшечка ты моя.

А я, бывало, пошучу – говорю:

– Неправда, матушка, вы меня не любите; вот дай только выростите большие, выдете замуж и Нашу свою забудете. – Она, бывало, задумается. Нет, говорит, я лучше замуж не пойду, если нельзя Нашу с собой взять; я Нашу никогда не покину. А вот покинула же и не дождалась. И любила же она меня, покойница! Да кого она и не любила, правду сказать! Да, батюшка, вашу маменьку вам забывать нельзя; это не человек был, а ангел небесный. Когда ее душа будет в царствии небесном, она и там будет вас любить и там будет на вас радоваться.

– Отчего же вы говорите, Наталья Савишна, когда будет в царствии небесном? спросил я: – ведь она, я думаю, и теперь уже там.

– Нет, батюшка, сказала Наталья Савишна, понизив голос и усаживаясь ближе ко мне на постели: – теперь ее душа здесь.

И она указывала вверх. Она говорила почти шопотом и с таким чувством и убеждением, что я невольно поднял глаза кверху, смотрел на карнизы и искал чего-то. «Прежде чем душа праведника в рай идет – она еще сорок мытарств проходит, мой батюшка, сорок дней и может еще в своем доме быть....»

Долго еще говорила она в том же роде и говорила с такою простотою и уверенностью, как будто рассказывала вещи самые обыкновенные, которые сама видала и насчет которых никому в голову не могло прийти ни малейшего сомнения. Я слушал ее, притаив дыхание, и, хотя не понимал хорошенько того, что она говорила, верил ей совершенно.

– Да, батюшка, теперь она здесь, смотрит на нас, слушает, может быть, что мы говорим, заключила Наталья Савишна.

И, опустив голову, замолчала. Ей понадобился платок, чтобы отереть падавшие слезы; она встала, взглянула мне прямо в лицо и сказала дрожащим от волнения голосом:

– На много ступеней подвинул меня этим к себе Господь. – Что мне теперь здесь осталось? для кого мне жить? кого любить?

– А нас разве вы не любите? сказал я, с упреком и едва удерживаясь от слез.

– Богу известно, как я вас люблю, моих голубчиков, но уж так любить, как я ее любила, никого не любила, да и не могу любить.

Она не могла больше говорить, отвернулась от меня и громко зарыдала.

Я не думал уже спать; мы молча сидели друг против друга и плакали.

В комнату вошел Фока; заметив наше положение и, должно быть, не желая тревожить нас, он, молча и робко поглядывая, остановился у дверей.

– Зачем ты, Фокаша? спросила Наталья Савишна, утираясь платком.

– Изюму полтора, сахару четыре фунта и сарачинского пшена три фунта для кутьи-с.

– Сейчас, сейчас, батюшка, сказала Наталья Савишна, торопливо понюхала табаку и скорыми шажками пошла к сундуку. Последние следы печали, произведенной нашим разговором, исчезли, когда она принялась за свою обязанность, которую считала весьма важною.

– На что четыре фунта? говорила она ворчливо, доставая и отвешивая сахар на безмене: – и три с половиною довольно будет.

И она сняла с весков несколько кусочков.

– А это на что похоже, что вчера только восемь фунтов пшена отпустила, опять спрашивают: – ты как хочешь, Фока Демидыч, а я пшена не отпущу. Этот Ванька рад, что теперь суматоха в доме: он думает, авось не заметят. Нет, я потачки за барское добро не дам. Ну виданое ли это дело – восемь фунтов?

– Как же быть-с? он говорит, все вышло.

– Ну, на, возьми, на! пусть возьмет!

Меня поразил тогда этот переход от трогательного чувства, с которым она со мной говорила, к ворчливости и мелочным расчетам. Рассуждая об этом впоследствии, я понял, что, несмотря на то, что у нее делалось в душе, у нее доставало довольно присутствия духа, чтобы заниматься своим делом, а сила привычки тянула ее к обыкновенным занятиям. Горе так сильно подействовало на нее, что она не находила нужным скрывать, что может заниматься посторонними предметами; она даже и не поняла бы, как может прийти такая мысль.

Тщеславие есть чувство самое несообразное с истинною горестью, и вместе с тем чувство это так крепко привито к натуре человека, что очень редко даже самое сильное горе изгоняет его. Тщеславие в горести выражается желанием казаться или огорченным, или несчастным, или твердым; и эти низкие желания, в которых мы не признаемся, но которые почти никогда – даже в самой сильной печали – не оставляют нас, лишают ее силы, достоинства и искренности. Наталья же Савишна была так глубоко поражена своим несчастием, что в душе ее не оставалось ни одного желания, и она жила только по привычке.

Выдав Фоке требуемую провизию и напомнив ему о пироге, который надо было приготовить для угощения причта, она отпустила его, взяла чулок и опять села подле меня.

Разговор начался про то же, и мы еще раз поплакали и еще раз утерли слезы.

Беседы с Натальей Савишной повторялись каждый день; ее тихие слезы и спокойные набожные речи доставляли мне отраду и облегчение.

Но скоро нас разлучили: через три дня после похорон мы всем домом приехали в Москву, и мне суждено было никогда больше не видать ее.

Бабушка получила ужасную весть только с нашим приездом, и горесть ее была необыкновенна. Нас не пускали к ней, потому что она целую неделю была в беспамятстве, доктора боялись за ее жизнь, тем более, что она не только не хотела принимать никакого лекарства, но ни с кем не говорила, не спала и не принимала никакой пищи. Иногда, сидя одна в комнате, на своем кресле, она вдруг начинала смеяться, потом рыдать без слез, с ней делались конвульсии, и она кричала неистовым голосом бессмысленные или ужасные слова. Это было первое сильное горе, которое поразило ее, и это горе привело ее в отчаяние. Ей нужно было обвинять кого-нибудь в своем несчастии, и она говорила страшные слова, грозила кому-то с необыкновенной силой, вскакивала с кресел, скорыми, большими шагами ходила по комнате и потом падала без чувств.

Один раз я вошел в ее комнату: она сидела, по обыкновению, на своем кресле и, казалось, была спокойна; но меня поразил ее взгляд. Глаза ее были очень открыты, но взор неопределенен и туп: она смотрела прямо на меня, но, должно быть, не видала. Губы ее начали медленно улыбаться, и она заговорила трогательным, нежным голосом: «поди сюда, мой дружок, подойди, мой ангел». Я думал, что она обращается ко мне, и подошел ближе, но она смотрела не на меня. «Ах, коли бы ты знала, душа моя, как я мучилась и как теперь рада, что ты приехала....» Я понял, что она воображала видеть maman, и остановился. «А мне сказали, что тебя нет – продолжала она, нахмурившись – вот вздор! Разве ты можешь умереть прежде меня?» и она захохотала страшным истерическим хохотом.

Только люди, способные сильно любить, могут испытывать и сильные огорчения; но та же потребность любить служит для них противодействием горести и исцеляет их. От этого моральная природа человека еще живучее природы физической. Горе никогда не убивает.

Через неделю бабушка могла плакать, и ей стало лучше. Первою мыслию ее, когда она пришла в себя, были мы, и любовь ее к нам увеличилась. Мы не отходили от ее кресла; она тихо плакала, говорила про maman и нежно ласкала нас.

 

В голову никому не могло прийти, глядя на печаль бабушки, чтобы она преувеличивала ее, и выражения этой печали были сильны и трогательны; но не знаю почему, я больше сочувствовал Наталье Савишне, и до сих пор убежден, что никто так искренно и чисто не любил и не сожалел о maman, как это простодушное и любящее созданье.

Со смертью матери окончилась для меня счастливая пора детства и началась новая эпоха – эпоха отрочества; но так как воспоминания о Наталье Савишне, которую я больше не видал, и которая имела такое сильное и благое влияние на мое направление и развитие чувствительности, принадлежит к первой эпохе, скажу еще несколько слов о ней и ее смерти.

После нашего отъезда, как мне потом рассказывали люди, остававшиеся в деревне, она очень скучала от безделья. Хотя все сундуки были еще на ее руках, и она не переставала рыться в них, перекладывать, развешивать, раскладывать; но ей недоставало шуму и суетливости барского, обитаемого господами, деревенского дома, к которым она с детства привыкла. Горе, перемена образа жизни и отсутствие хлопот скоро развили в ней старческую болезнь, к которой она имела склонность. Ровно через год после кончины матушки, у нее открылась водяная, и она слегла в постель.

Тяжело, я думаю, было Наталье Савишне жить и еще тяжелее умирать одной, в большом пустом Петровском доме, без родных, без друзей. Все в доме любили и уважали Наталью Савишну; но она ни с кем не имела дружбы и гордилась этим. Она полагала, что в ее положении – экономки, пользующейся доверенностью своих господ и имеющей на руках столько сундуков со всяким добром, дружба с кем-нибудь непременно повела бы ее к лицеприятию и преступной снисходительности; поэтому, или, может быть, потому, что не имела ничего общего с другими слугами, она удалялась всех и говорила, что у нее в доме нет ни кумовьев, ни сватов, и что за барское добро она никому потачки не даст.

Поверяя Богу в теплой молитве свои чувства, она искала и находила утешение; но иногда в минуты слабости, которым мы все подвержены, когда лучшее утешение для человека доставляют слезы и участие живого существа, она клала себе на постель свою собачонку моську (которая лизала ее руки, уставив на нее свои желтые глаза), говорила с ней и тихо плакала, лаская ее. Когда моська начинала жалобно выть, она старалась успокоить ее и говорила: «полно, я и без тебя знаю, что скоро умру».

За месяц до своей смерти она достала из своего сундука белого коленкору, белой кисеи и розовых лент; с помощью своей девушки сшила себе белое платье, чепчик и до малейших подробностей распорядилась всем, чтό нужно было для ее похорон. Она тоже разобрала барские сундуки и с величайшей отчетливостью, по описи, передала их приказчице: потом достала два шелковые платья, старинную шаль, подаренные ей когда-то бабушкой, дедушкин военный мундир, шитый золотом, тоже отданный ей в полную собственность. Благодаря ее заботливости, шитье и галуны на мундире были совершенно свежи, и сукно не тронуто молью.

Перед кончиной, она изъявила желание, чтобы одно из этих платий – розовое – было отдано Володе на халат или бешмет, другое —пюсовое, в клетках – мне, для того же употребления; а шаль – Любочке. Мундир она завещала тому из нас, кто прежде будет офицером. Всё остальное свое имущество и деньги, исключая сорока рублей, которые она отложила на погребенье и поминанье, она предоставила получить своему брату. Брат ее, еще давно отпущенный на волю, проживал в какой-то дальней губернии и вел жизнь самую распутную; поэтому при жизни своей она не имела с ним никаких сношений.

Когда брат Натальи Савишны явился для получения наследства, и всего имущества покойной оказалось на двадцать пять рублей ассигнациями, он не хотел верить этому и говорил, что не может быть, чтобы старуха, которая шестьдесят лет жила в богатом доме, всё на руках имела, весь свой век жила скупо и над всякой тряпкой тряслась, чтобы она ничего не оставила. Но это действительно было так.

Наталья Савишна два месяца страдала от своей болезни и переносила страдания с истинно-христианским терпением: не ворчала, не жаловалась, а только, по своей привычке, беспрестанно поминала Бога. За час перед смертью, она с тихою радостию исповедалась, причастилась и соборовалась маслом.

У всех домашних она просила прощенья за обиды, которые могла причинить им, и просила духовника своего, отца Василья, передать всем нам, что не знает, как благодарить нас за наши милости, и просит нас простить ее, если по глупости своей огорчила кого-нибудь, «но воровкой никогда не была и могу сказать, что барской ниткой не поживилась». Это было одно качество, которое она ценила в себе.

Надев приготовленный капот и чепчик и облокотившись на подушки, она до самого конца не переставала разговаривать с священником, вспомнила, что ничего не оставила бедным, достала десять рублей и просила его раздать их в приходе; потом перекрестилась, легла и в последний раз вздохнула, с радостной улыбкой, произнося имя Божие.

Она оставляла жизнь без сожаления, не боялась смерти и приняла ее как благо. Часто это говорят, но как редко действительно бывает! Наталья Савишна могла не бояться смерти, потому что она умирала с непоколебимою верою и исполнив закон Евангелия. Вся жизнь ее была чистая, бескорыстная любовь и самоотвержение.

Чтóж, ежели ее верования могли бы быть возвышеннее, ее жизнь направлена к более высокой цели; разве эта чистая душа от этого меньше достойна любви и удивления?

Она совершила лучшее и величайшее дело в этой жизни – умерла без сожаления и страха.

Ее похоронили, по ее желанию, недалеко от часовни, которая стоит на могиле матушки. Заросший крапивой и репейником бугорок, под которым она лежит, огорожен черною решеткою, и я никогда не забываю из часовни подойти к этой решетке и положить земной поклон.

Иногда я молча останавливаюсь между часовней и черной решеткой. В душе моей вдруг пробуждаются тяжелые воспоминания. Мне приходит мысль: неужели Провидение для того только соединило меня с этими двумя существами, чтобы вечно заставить сожалеть о них?…

______________

М. А. Цявловский. Комментарии к «Детству».

ИСТОРИЯ ПИСАНИЯ.

Начало работы над «Детством» не поддается точному хронологическому приурочиванию. Первое упоминание об этом произведении можно видеть в записи дневника 18 января 1851 г. (в Москве) : «Писать историю м. д.»,237 т. е. «моего детства». Затем, до 9 июня этого года, хотя в записях дневника имеется много указаний на литературную работу, ни в одном из них не названо «Детство». Только в записи от 7 марта: «Занятия для завтра… Гимнастика, обед, роман, гости и дневник» слово «роман», вероятно, указывает на писание романа «Четыре эпохи развития».

В записи от 9 июня (станица Старогладковская) читаем: «Завтра пойду на охоту, да попишу в большую книгу». Так как I редакция «Детства» писалась в «большой книге» (о чем см. дальше), то может быть эта запись говорит о «Детстве», хотя, с другой стороны, нужно заметить, что в «большой книге» писалось не одно только «Детство». Зато о записи под 3 июля (Старый Юрт) можно определенно утверждать, что она говорит о работе над I редакцией «Детства». Под указанным числом между прочим записано: «Завтра буду писать роман». Под «романом» здесь нужно разуметь, конечно, роман «Четыре эпохи развития» («Детство», «Отрочество», «Юность» и «Молодость»), первоначальная редакция которого сохранилась и впервые печатается в настоящем томе. Она существенно отличается от известного текста трилогии. Повествование ведется здесь в виде записок, адресованных очень близкому человеку, которого рассказчик называет во вступлении своим «исповедником и судьею». В основу повествования положена история семьи близких знакомых Толстых, Иславиных, детей Александра Мих. Исленьева и кн. Соф. Петр. Козловской. Текст не разбит на главы и делится на две «части». Первая «часть», представляющая собою описание со многими отступлениями-рассуждениями одного дня в деревне, накануне отъезда в Москву, дает в зачаточном виде первые пятнадцать глав «Детства» общеизвестной редакции. Вторая «часть», начинающаяся с описания жизни в Москве, в Коммерческом училище, заключает в себе период отрочества. За исключением письма maman, ее смерти и поездки в деревню на похороны (что вошло потом в «Детство»), содержание этой части ничего не имеет общего с известным текстом «Отрочества». На последних страницах рукописи речь идет несомненно уже об эпохе юности, но в отрывочных набросках: в этом плане писание романа было оставлено, и автор приступил к радикальной переработке написанного.

Работа над II редакцией «Детства» началась, надо думать, в двадцатых числах августа 1851 года. В дневнике под 22 августа (ст. Старогладковская) записано: «… привести в порядок мысли и начать переписывать первую главу романа». В первой редакции, как мы сказали, нет деления на главы; весь текст разделен лишь на две части, так что под «первой главой романа» записи дневника нужно понимать «первую часть» I редакции. Через день – 24 августа (ст. Старогладковская) – в дневнике запись: «Писать роман до обеда». 26 августа (там же) такая же запись: «С утра писать роман». Записью от 4 сентября 1851 года дневник прерывается до февраля 1852 г., но и за этот месяц сделано только две записи, а затем записей нет до 20 марта. Под этим числом между прочим записано: «Я перестал писать дневник почти уже семь месяцев. Сентябрь провел я в Старогладковской, то в поездках в Грозную и Старый Юрт… немного писал и переводил. В Октябре месяце я с братом поехал в Тифлис для определения на службу. В Тифлисе провел месяц в нерешительности, что делать, и с глупыми тщеславными планами в голове. С Ноября месяца я лечился, сидел целых два месяца, т. е. до Нового года, дома; это время я провел хотя и скучно, но спокойно и полезно: написал всю первую часть. Генварь я провел частью в дороге, частью в Старогладковской, писал, отделывал первую часть, готовился к походу и был спокоен и хорош. Февраль провел в походе… Начало Марта говел и скучаю, и ленюсь. Отправляясь в поход, я до такой степени приготовил себя к смерти, что не только бросил, но и забыл про свои прежние занятия, так что теперь мне труднее, чем когда-нибудь, снова приняться за них».

В этой записи слова «первая часть» нужно понимать как «первая часть I редакции, т. е. «первый день» «Детства».

Таким образом работа над II редакцией «Детства» продолжалась с 20-х чисел августа 1851 по январь 1852 г. От этого времени, кроме записей в дневнике, есть еще указание на работу над «Детством», в письме Толстого к Т. А. Ергольской от 12 ноября 1851 г. из Тифлиса. «Помните, добрая тетенька, – пишет Толстой, – совет, который вы раз мне дали – писать романы. Так вот, я следую вашему совету, и занятия, о которых я вам писал, состоят в литературе. Я еще не знаю, появится ли когда-нибудь в свет то, что я пишу, но это работа, которая меня занимает, и в которой я уже слишком далеко зашел, чтобы ее оставить».238

От работ этого периода сохранились полностью рукопись «Детства»,239 – две главы «К читателям» и «К критикам», непосредственно примыкавшие к тексту рукописи,240 и план всех четырех частей романа «Четыре эпохи развития».241 План этот сохранился не полностью (сохранившаяся часть начинается со второго дня «Детства»). Так как в большей своей части он относится к «Отрочеству» и «Юности», то и печатается во II томе настоящего издания, здесь же помещаем лишь строки, относящиеся к «Детству» :

 

Засыпаю. 2-й день, 2 недѣли послѣ пріѣзда, именины бабушки. <Валахины, страстная любовь, обѣ[дъ]> гулянье <съ дѣтьми> кондитерск[ая]. Обѣдъ, Валахин[ы], танцы, театръ. – Разговоръ съ братомъ о проведенномъ днѣ. – Пьяный Карлъ Ивановичъ. – Дѣтство. (Смерть матери). —

Текст этой (II) редакции «Детства» гораздо ближе к последующим – III и IV ред., чем к предыдущей. Он дает большее количество эпизодов, чем II и IV ред. Так, «прогулка», «кондитерская», характеристика гостей, «секли ли нас в детстве», «обед» имеются лишь в этой редакции. Как видно из приведенного плана, намечался еще «театр», на что есть намеки и в тексте II ред. (см. вар. № 20). Пространные рассуждения, столь характерные для I ред., и здесь занимают еще много места. Дальнейшая работа будет заключаться главным образом в их сокращении. (Более подробные сведения о тексте II ред. см. здесь дальше в «Сравнительном обзоре состава глав всех четырех редакций»).

Записью в дневнике под 21 марта 1852 г. начинают отмечаться работы над III ред. «Детства». Под этим числом записано: «После обеда переписывал первую часть и работал без всякого принуждения. Дай Бог, чтоб это всегда так было… Порядок занятий, который я принял, т. е. утром перевод, после обеда корректура и вечером повесть – очень хорош». «Корректура», это – вероятно, исправления написанного прежде, а слова – «вечером повесть» нужно, очевидно, понимать, как писание вновь, или, вернее, переписывание текста II ред. с новыми изменениями.

Под 22 марта: «Корректур сделал не так много, как вчера, и не так чисто; а, это главное, чтоб не надоедал труд… Не продолжал повесть частью от того, что не успел, а частью от того, что я сильно начинаю сомневаться в достоинствах первой части. Мне кажется слишком подробно, растянуто и мало жизни. Подумаю об этом».

24 марта запись: «Немного поделал корректуру… Завтра праздник я буду делать только корректуры…»

27 марта, утро: «25-го я встал в 7, читал, делал корректуры… Нынче буду делать корректуры, может быть и писать».

27 марта, 12 ч. ночи: «хоть не совсем здоровилось, я делал корректуры до 11 часов и делал корректуры не совсем чисто и отчетливо; обедал, почитал и продолжал ту же работу; пришел брат, я ему читал писанное в Тифлисе. По его мнению не так хорошо, как прежнее, а по моему к чорту не годится. Хотел облегчить свой труд, но писаря переписывать не могут; следовательно, нужно работать одному… Завтра буду переписывать… и обдумаю 2-ой день, можно ли его исправить или нужно совсем бросить. Нужно без жалости уничтожать все места неясные, растянутые, неуместные, одним словом неудовлетворяющие, хотя бы они были хороши сами по себе».

28 марта, 1/211-го ночи: «Писал мало под тем предлогом, что болен».

29 марта: «…писал довольно мало… Я писал повесть с охотой; но теперь презираю и самый труд, и себя, и тех, которые будут читать ее; ежели я не бросал этот труд, то только в надежде прогнать скуку, получить навык к работе и сделать удовольствие Татьяне Александровне. Ежели примешивается тут тщеславная мысль, то она так невинна, что я извиняю ее в себе, и приносит пользу – деятельность».

31 марта: «Отделал одну главу… Ванюшка лениво переписывает». Ванюшка, переписывавший главы «Детства», – тот самый Ванюша, о котором Толстой вспоминал в своих «Воспоминаниях детства», говоря о брате Дмитрии – Иван Васильевич Суворов, скончавшийся в глубокой старости в Ясной поляне.242 В рукописи III ред. «Детства», главы: 7-я «Приготовления к охоте», 8-я (потом исключенная) «Что же и хорошего в псовой охоте?», 8-я «Охота», 9-я «Что-то в роде первой любви», 11-я «Любочка» и 12-я «Гриша» написаны старательным, похожим на детский, почерком. На основании приведенной и последующих записей дневника можно определенно утверждать, что перечисленные главы переписывались Ванюшей.

1 апреля: «Писал главу о молитве, шло вяло. Ванюшка переписывает дурно и вяло, но не теряю надежды его приучить… Писал, писал, наконец, стал замечать, что рассуждение о молитве имеет претензию на логичность и глубокость мыслей, а не последовательно. Решился покончить чем-нибудь, не вставая с места, и сейчас сжег половину – в повесть не помещу, но сохраню, как памятник».

Под главой «о молитве» здесь разумеется глава 12-я «Гриша» (III ред.). Рассуждение, не вошедшее в «Детство» и сохраненное автором, «как памятник», дошло до нас. Оно напечатано в настоящем томе (стр. 247—8).

2 апреля: «Встал в 9, читал и писал… После обеда читал и засадил Ванюшку, обещая ему поместить его мать на Грумант.243 Он стоит этого… Ужинал и после ужина писал до сих пор, до 1/4 второго, 2-й день очень, плох, нужно заняться им хорошенько».

3 апреля: «Писал немного… Работа с Ванюшкой подвигается. Я меньше конфужусь. 1-я глава «Стихи» написана, но я не составил о ней никакого мнения, скорее дурна, чем хороша, ежели я в нерешительности». 17-я глава (III ред.) «Стихи» – названа здесь 1-й потому, что это – 1-я глава «2-го дня», что и помечено в рукописи III ред.

5 апреля: «… писал очень мало… Завтра встаю со светом и кончаю 1-ый день и пересматриваю его».

6 апреля: «Писал до обеда… Еще писал, но не тщательно, потому что клонил сон… дописал первый день, хотя не тщательно, но слог, кажется, чист, и прибавления не дурны.»

7 апреля: «Перечел и сделал окончательные поправки в 1-ом дне. – Я решительно убежден, что онъ никуда не годится. Слог слишком небрежен и слишком мало мыслей, чтобы можно было простить пустоту содержания. Однако, я решился докончить корректуры всей первой части и завтра примусь за 2-й день. Пошлю ли я или нет это сочинение? Я не решил. Мнение Николеньки решит это дело».

8 апреля: «Обедал, принялся писать, но был не в духе, поэтому, написав две страницы, бросил».

10 апреля: «…принялся за роман, но, написав две страницы – остановился, потому что мне пришла мысль, что второй день не может быть хорош без интересу, что весь роман похож на драму. Не жалею, отброшу завтра все лишнее».

11 апреля: «Думал о переменах, которые нужно сделать в повести, и ежели тоска и апатия, которые я чувствовал нынче – пройдут, завтра примусь за дело.»

12 апреля: «…переводил, потом писал, обедал, еще писал… У меня становится дурная привычка навязываться с чтением моей повести.»

16 апреля: «Писал, но, кажется, нехорошо… Завтра надо рано встать, писать письма, писать…»

17 апреля: «Писал новую главу «Ивины», но вышло дурно. Гости у хозяина и их разговоры мешали мнѣ заниматься и занимали меня… Отдал переписывать первый день».

19 апреля: «Я вспомнил эпизоды Осташевского сада и жалею, что не поместил их в повести».244

Затем отметки о писании «Детства» имеются в записях 20, 21 и 23 апреля.

После последней записи перерыв в работе до 10 мая, когда записано: «Завтра принимаюсь за продолжение «Детства», и может быть за новый роман».

11 мая: «Писал немного без всякого самолюбия и очень легко. Мне пришло на мысль, что я очень был похож в своем литературном направлении этот год на известных людей (в особенности барышень), которые во всем хотят видеть какую-то особенную тонкость и замысловатость».

18 мая: «Встал рано, писал «Детство», оно мне опротивело до крайности, но буду продолжать».

Под 19, 20 и 21 мая записано о работе над «Детством».

22 мая: «… переписывал «Письмо», за второй частью которого придется подумать. Перечитывал главу «Горе» и от души заплакал. Действительно есть места прекрасные, но есть и очень плохие. – Я становлюсь чрезвычайно небрежен во всем. Надо себя принудить». «Письмо» это – 26-я глава (III ред.), а «Горе» – 27-я.

23 мая: «Докончил «Письмо» довольно хорошо… Детство кажется мне не совсем скверным. Ежели бы достало терпенья переписать его в 4-й раз, вышло бы даже хорошо».

25 мая: «…писал мало, потому что задумался на мистической, малосмысленной фразе, которую хотел написать красноречиво. Потерял за ней все утро и все-таки не доволен».

26 мая: «Кончаю последнюю главу… Завтра кончаю «Детство», пишу письма и начинаю окончательно пересматривать».

27 мая: «Утром окончил «Детство» и целый день ничего не мог делать. Начало, которое я перечитывал, очень плохо, но все-таки велю переписать и тотчас же пошлю».

Таким образом переработка II ред. в III потребовала с лишним два месяца – с 21 марта по 27 мая 1852 года.

Рукопись и III ред. сохранилась.245 Текст ее отличается от текста II ред. отсутствием ряда глав (так, здесь исключены главы 18 и 19 II ред.) и значительными сокращениями в ряде глав; сжаты (а некоторые и совсем исключены) отступления-рассуждения; с другой стороны, написана новая глава «Ивины» (20-я III ред.).

Стилистические же изменения, как всегда у Толстого, прошли через все абзацы всех глав, так что трудно указать пять-десять строк, текст которых слово в слово совпадал бы с текстом предыдущей редакции. (Более подробные сведения о тексте III ред. см. здесь дальше в «Сравнительном обзоре состава глав всех четырех редакций».)

С 30 мая 1852 года началась окончательная отделка текста, давшая в результате IV редакцию.

Под этим числом в дневнике записано: «…написал письмо Татьяне Александровне, которое не послал и которым не доволен… Есть ли у меня талант сравнительно с новыми Русскими литераторами? Положительно нету». Письмо к Т. А. Ергольской сохранилось, и в нем есть такие строки о работе над «Детством»: «Мои литературные работы также подвигаются понемногу, хотя я еще не думаю ничего печатать. Я три раза переделал работу, которую начал уже давно, и я рассчитываю еще раз переделать ее, чтобы быть довольным. Быть может, это будет работой Пенелопы, но это не отталкивает меня; я пишу не из тщеславия, но по влечению, мне приятно и полезно работать и я работаю».246

237Так можно с большей вероятностью прочесть эти буквы в подлиннике, чем напечатанные (по копии) В. Г. Чертковым в «Дневнике молодости Л. Н. Толстого», т. 1. М. 1917, стр. 52: ми… В дальнейшем цитаты из дневников Толстого делаются по рукописям (автографам).
238Полное собрание сочинений Л. Н. Толстого под ред. и с прим. П. И. Бирюкова. М. 1913, т. XXI стр. 113.
239Описана ниже под № 2. К ней же относятся отдельные листки, описанные под №№ 8 и 9.
240Описаны ниже под №№ 4 и 5.
241Описаны ниже под № 6.
242См. полн. собр. соч. Толстого под ред. П. И. Бирюкова, М. 1913, т. 1, стр. 285.
243Деревня в трех верстах от Ясной поляны, принадлешавшая Толстым. См. «Воспоминания детства» Толстого в полн. собр. соч. под ред. П. И. Бирюкова, М. 1913, т. I, стр. 291. «Так как ты очень доволен Ванюшей, – писала Толстому Т. А. Ергольская 20 июня 1852 г., – то передай ему от меня поклон; он лакей и повар, обе должности исполняет хорошо, и это делает ему честь. Ты хорошо сделал, что взял его с собой – это умный малый и годен на все. Его мать устроена в Грумант, чем она очень довольная. Из неопубликованного письма, хранящегося в архиве Л. Толстого. Оригинал по-французски.
244Об «эпизодах Осташевского сада» см. рассказ Толстого в биографии П. И. Бирюкова «Л. Н. Толстой», т. I, изд. 2-е, стр. 118—119.
245Описана ниже под № 3.
246См. Полное собр. соч. Л. Н. Толстого, под ред. И. И. Бирюкова. Изд. Сытина. 1913 г. т. XXI, стр. 122. Письмо к Т. А. Ергольской Толстой на этих днях все-таки послал, потому что есть ответ на него Ергольской, которая 20 июня писала: «Твои литературные сочинения идут по-попрежнему, ты говоришь; ты хорошо делаешь, что не бросаешь работу подобного рода; если ты находишь в ней удовольствие, нужно надеяться, что сделаешь в ней успехи». Из неопубликованного письма, хранящегося в архиве Толстого.
Рейтинг@Mail.ru