Писатель вспомнил их первый разговор о болезни этого человека на следующий день после приезда Роберта в санаторий. Тогда кто-то из них высказал мысль, что в один прекрасный день и их собственную гортань поразит туберкулез. А что, если для прочистки горла, чтобы вернуть возможность есть и дышать, у них останется два смехотворных зеркальца? Как они поступят в такой ситуации?
Застыв на несколько мгновений в нерешительности, писатель заявил:
– Я так думаю, что прыгнуть с поезда – неплохая альтернатива гарантированному удушью?
После этих слов он упрекнул себя, что слишком разговорился, и уже веселее предложил присоединиться к остальным. Разве Роберт не заметил, что фройляйн Гальгон смотрела на него влюбленными глазами?
Буквально в следующее мгновение погода резко переменилась. Над Ломницом, торчавшим словно зуб, заклубились черные тучи. Пора было возвращаться обратно.
В августе писатель уехал из санатория и возвратился в Прагу. Матляры в эти дни погрустнели, молодой человек терзался от скуки. Между ними установилась переписка. Письма, воспоминания о проведенных рядом с писателем месяцах, отпечаток его мысли – все это помогало ему как-то держаться. В конечном счете после санатория Роберт решил поселиться в Праге и дальше изучать медицину уже там. Иногда его охватывало ощущение, что в будущем вся его жизнь будет строиться по меркам дружбы с этим новым для него человеком.
Дора
Конец скитаниям, конец странствиям. Вот он и наступил, этот благословенный день праздника и свободы на пустынном балтийском побережье немецкого города Мюриц, славного своими водолечебницами. Издали море кажется огромной чашей, которая искрится светом, будто отдавая ему честь. Прямо здесь, в Мюрице, сегодня родится что-то новое, в жизни одного человека произойдет событие планетарного масштаба, и кое-кто станет женой Франца Кафки. Жители города! Готовьте свою музыку, тащите аккордеоны! Мюриц, это день твоей славы, сегодня ты город света и столица вселенной. Девушка бросается навстречу своей судьбе.
Дора Диамант – актриса труппы еврейского театра из Бендзина. Сегодня она репетирует роль всей своей жизни: жены Франца Кафки. На подмостки вышла супротив воли отца – а что их вообще слушать, этих родителей? Гершель Диамант, набожный хасид и столп веры, творческих наклонностей не одобряет. В таком случае надо подорвать все столпы веры, вырваться из колдовских объятий отцов, бросить Бендзин и по обледенелой польской земле убежать из семейной тюрьмы. Ничто не встанет на пути судьбы будущей жены Франца Кафки. Дора в своем бегстве оказывается аж в Берлине, чтобы их с отцом разделяла страна, на просторах которой он заблудится, отправившись ее искать. В двадцатых годах Берлин для евреев – обетованная земля, здесь еще не льется кровь погромов. Она становится гувернанткой в одной обеспеченной семье и на добровольных началах трудится в Народном еврейском доме, где находят приют дети, избежавшие гонений.
В этот день великих открытий, которые окажут влияние на всю ее дальнейшую жизнь, рядом с ней навстречу судьбе радостно шагают малыши. Праздничное шествие, детские крики и смех, свадебный марш, предваряющий почетную свиту и брачную ночь. О отец моих надежд! Смогу ли я сама когда-либо подарить тебе сына? Ее окружают дети, одни идут впереди, другие сзади. Всего их около тридцати, они приехали из деревень, где русские казаки с таким пылом любят устраивать резню, особенно по вечерам на Пасху и в Рождество. А не казаки, так поляки. По воле случая им удалось остаться в живых. Спасение они обрели в Германии, этой благословенной родине, немецком Иерусалиме, который принимает сирот, чтобы вернуть их к жизни, затем превратив в свободных женщин и мужчин. Дети хохочут и визжат, приглашая их добровольную воспитательницу с ними поиграть. Разве она пришла сюда не отвращать беды? Разве не согревать под бледным балтийским солнцем их сердца? Когда-то пролилась кровь, но теперь пусть льется радость! Девушка не слышит криков малышей, которые подбегают к ней, пытаясь поиграть. Она в одночасье перестала воспринимать их призывные голоса, ее без остатка поглотила грандиозная, фееричная картина на пустынном пляже вдали – зрелище мужчины, который сидит, растворившись в созерцании пенных волн. Изумительная сцена человека, вкушающего драму бесконечности перед лицом стихий, когда его рядовые собратья наслаждаются доброй сигарой. Она будто лицезреет полотно, написанное богом случая и любви. Перед ней словно обрел зримые очертания «Странник над морем тумана» Каспара Фридриха, репродукцию которого ей доводилось видеть в Берлине. Однако в душе человек на берегу любуется не скорой смертью, уготованной страннику, а громадиной жизни.
В поток мыслей молодой женщины встревает ребенок, тянет ее за руку, хочет поиграть. Требует ее участия. Она с неохотой идет, как можно отказать малышу, на глазах которого казак вонзил в живот матери шашку?
После обеда девушка, все так же преследуемая видениями того человека на берегу, печалится, что час встречи с ее величайшей любовью откладывается. На сердце тяжело, в душе бескрайняя тоска. Вместе с лучшей подругой Тиле она стоит у прилавка магазина и покупает рыбу, чтобы приготовить ее на ужин и устроить настоящий праздник вечно недоедающим сиротам. Сегодня ведь святая пятница, благословенный шаббат, вечная слава Господу, осеняющему своей десницей непреходящую любовь и позволяющую нам ее встретить.
– Все, Дора, хватит! – восклицает Тиле. – Ты цену видела? А раз видела, то положи рыбу обратно.
– Но это же для шаббата, у нас есть полное право сделать исключение, – оправдывается девушка, хватая еще пару увесистых карпов.
– С тобой вся жизнь превратилась в одно сплошное исключение. Сегодня шаббат, завтра воскресенье, потом все остальные дни недели…
– Раз я готовлю, значит, и выбирать мне! – отвечает девушка, хватает самую крупную рыбину и кладет в сумку.
– Я все видела, – говорит Тиле с ироничной улыбкой в уголках губ.
– Тиле, ты вот уже два месяца видишь меня каждый день.
– Видела-видела… Перехватила твой взгляд, когда ты смотрела на доктора Кафку. Хотя правильнее будет сказать, пожирала его глазами!
– Тиле, я не знаю никакого доктора Кафку.
– Так зовут того человека, которого ты с таким упорством буравила взглядом на берегу. Может, теперь, зная, кто он такой, ты не прочь выяснить о нем больше?
Дора решительно отметает ее инсинуации и врет изо всех сил.
– Отлично, – продолжает Тиле, – тогда я не стану говорить тебе, что господин Кафка, на которого ты совсем недавно даже не думала пялиться на берегу и о котором даже слышать ничего не хочешь, в данный момент живет в Мюрице. Как и о том, что сей красавчик, на котором твои глаза ничуть не собирались протереть дыру, по моим меркам, прекрасный, как архангел Гавриил, прибыл к нам из Праги и не только уважаем как юрист в престижной страховой компании, но и прославился как писатель, да не абы какой, пописывающий, как все, кому не лень, а настоящий, публикующий книги, имеющий не только своих читателей, но уже и обожателей. Если же все это тебе неинтересно, добавлю, что он никоим образом не женат, да к тому же приглашен директрисой нашего добрейшего дома на ужин, что, впрочем, ничуть не умаляет его достоинств. Ужин этот по возвращении готовить тебе!
– Тиле Росслер, ты самая настоящая колдунья!
– Бери выше, Дора, – ведьма, умеющая предсказывать по внутренностям фаршированных карпов…
Ближе к вечеру девушка стоит на кухне столовой и чистит для ужина рыбу. Почувствовав, что за ее спиной кто-то стоит, поворачивается и видит перед собой того самого титана, незнакомца из Праги, виденного ею на берегу. Его большие серые глаза будто смотрят ей в самую душу.
– Такие красивые руки, а занимаются ремеслом мясника…
В сентябре 1923 года, через три месяца после этой встречи, человек, который до этого не мог жить нигде, кроме Праги, переехал с ней в Берлин и поселился в квартале Штеглиц в доме 8 по Микельштрассе. А когда выяснилось, что это им не по карману, перебрался сначала на Грюнвальдштрассе, а потом на Целендорфер Хайдештрассе. Молодая женщина лишь смотрела, как угасает ее возлюбленный, и ничего не могла с этим поделать. Суровая зима 1924 года окончательно подорвала его хрупкое здоровье. Ее великую любовь будто что-то пожирало изнутри. Иногда по вечерам они на пару смотрели, как в камине горят страницы авторской рукописи, брошенные ею туда по приказу любимого.
Весной 1924 года ему пришлось вернуться в Прагу – болезнь поразила гортань. А некоторое время спустя он в безнадежном состоянии попал в Вене в больницу. Оттуда его перевели в санаторий в Кирлинг, где Дора получила возможность ухаживать за ним вместе с Робертом Клопштоком.
И человек, ни разу официально не оформивший брак ни с одной женщиной, ни с Феличе, ни с Миленой, написал Гершелю Диаманту письмо, испросив разрешения жениться на Доре. Но отец девушки, послушав совета местного раввина, отказал в руке дочери – такой прекрасной для ремесла мясника. В итоге ей не оставалось ничего другого, кроме как опять сотрясать великие столпы веры и идти наперекор воле отцов.
Оттла
Укладываясь раньше обычного, она надеялась справиться с бессонницей, изводившей ее в другие вечера. Вскоре после ужина пожелала спокойной ночи родителям, потому как вновь перебралась в семейную квартиру, чтобы быть рядом с ними, пока они в тревоге ожидали возвращения из санатория Кирлинга ее брата. Отправилась спать в надежде, что эта ночь пройдет не так, как все остальные. Но ничуть не бывало – ее нескончаемой вереницей одолевали ужасы и досаждали вопросы без ответов. Часы отмерили три удара, а Оттла Кафка все еще никак не могла уснуть.
С самого утра она ждала новостей из Кирлинга – письма Франца, звонка Роберта, Доры или даже доктора Хоффмана. Но наступил вечер, а ей так никто ничего и не сообщил.
Этой ночью брат предстал перед ее мысленным взором – неподвижный на смертном одре. Но, может, это был лишь дурной сон, кошмар, которые в такую погоду не редкость. Этот образ Франца преследует ее по пятам. Она сворачивается калачиком, вжимается головой в перину, делает глубокий вдох, с шумом выдыхает и шепчет: «Франц жив».
Затем силится замереть и ни о чем не думать. Не слышать боя часов, оглохнуть к доносящемуся с улицы шуму и не видеть зловещую тень шторы, пляшущую на стене. Главное – не поддаваться страху. Разве верить в предчувствия не такая же глупость, как в ожившего глиняного голема? Вечером малейшие ожидания беды превращаются в настоящий страх. А утром, как всегда, выяснится, что она попросту уступила тревоге, в ее случае вполне естественной. Ужасы, по обыкновению, окажутся чистым плодом воображения и сестринской любви, величайшей из всех. И паника с рассветом рассеется с той же стремительностью, с какой на небе поблекнут звезды. Но до утра еще далеко, и пока что от ясного дня ее отделяет целое войско химер.
Она поднимает голову, блуждает в полумраке взглядом, упирается им в картину на стене над кроватью, несколько мгновений любуется репродукцией заката солнца над Прагой, затем переводит взор дальше и видит перед собой пейзаж Мюрано в рамке под стеклом, освещенный через окно светом уличных фонарей. Но ничто, даже огромный шкаф с ящичками, до такой степени напичканный воспоминаниями, что стоит слегка коснуться его дубовой древесины, как на тебя тут же обрушиваются запахи детства, не может избавить ее от страшного предчувствия, что за четыреста километров отсюда с Францем случилась беда.
Может, достаточно просто подождать, пока туча пройдет мимо и крайнее изнеможение, до которого ее довела борьба с самой собой, отступит, будто устав воевать, и она забудется самым глубоким сном – но даже если так, как в каждую ночь после того, как ухудшилось состояние Франца, он все равно не восстановит ее сил, не утолит вечернюю тоску и ранним утром она проснется такой же подавленной, как накануне.
Оттла глубоко дышит, и по мере того, как одна минута сменяется другой, стук в висках постепенно затихает и отступает тревога. В ее душе возрождается надежда, что туча миновала и брат все еще жив. Она закрывает глаза, кладет по бокам руки и ждет, когда ее одолеет сон.
Маятник часов отсчитывает секунды.
За несколько месяцев до этого Франц, вернувшись в их семейную квартиру после длительного пребывания в Берлине, сказал ей, что шум этих часов мешает ему спать.
– А ты старайся его не слышать, – посоветовала она.
Он захохотал, но тут же согнулся от страшного кашля, какого раньше она за ним никогда не наблюдала. Через несколько секунд, показавшихся ей вечностью, приступ отступил и их взоры одновременно упали на темное пятно крови на его носовом платке. Тихим, огорченным голосом, будто извиняясь, Франц прошептал, что это ерунда, ничего страшного, что беспокоиться совершенно не о чем.
Пребывание в Германии, в скованном холодом Берлине, и повсеместная нищета 1923 года усугубили его болезнь. Она до сегодняшнего дня не могла избавиться от чувства вины за то, что сама содействовала его отъезду туда. Надо было сказать «нет, это неразумно, тебе лучше остаться здесь, с нами, ради твоего здоровья, ради тебя самого, а если нет, то тогда ради меня». Он бы ее послушался, как слушался всегда, потому как только ее советам и внимал. Но она, по обыкновению, уступила право принимать решение ему самому и поддержала в желании уехать из Праги. Тем самым уже не впервые пошла против мнения отца – на этот раз совершенно напрасно, – который, как только Франц высказал подобную мысль, посчитал его отъезд чистой воды безумием: «Ехать в Берлин, когда парню с трудом удается пройти из конца в конец Карлов мост!» В своем предвидении, надо признать, отец оказался прав. Берлин действительно сломил сопротивление парня и лишил его сил. Перед тем, как уехать из немецкой столицы, он весил пятьдесят килограммов. Вновь на пороге квартиры она увидела его в апреле – осунувшегося, изможденного, страшно худого и бледного как смерть, одним словом, не человек, а ходячий труп. Мать долго прижимала сына к груди, не в состоянии сдержать без конца катившихся по щекам слез. А когда подошел ее черед обнять эту хрупкую купину из одних только костей, несмотря на теплый день закутанную в шерстяное пальто, она испугалась раздавить его, не рассчитав сил. Будто только мгновение назад осознав, чем именно его состояние может внушать тревогу, Франц заявил:
– Не надо так паниковать по поводу моей болезни. Этим утром, например, температура у меня не поднималась выше тридцати восьми.
– Что эти недоделанные врачи дают тебе, чтобы сбить жар? – бросил отец.
– На данный момент мне прописаны одни только ингаляции. Однако от уколов мышьяка я по-прежнему отказываюсь.
– Но если тебе их рекомендуют доктора, какого черта ты даже слышать о них не хочешь?
Франц смущенно улыбнулся, будто призывая проявить к нему великодушие. А через несколько дней его срочно госпитализировали в отделение профессора Хайека в Вене, специализировавшееся на безнадежных случаях туберкулеза.
Жизнь всей их семьи резко переменилась семь лет назад, в ту проклятую августовскую ночь 1917 года, когда их парень проснулся, харкая кровью. Катастрофа разразилась в тот самый момент, когда ему, казалось, наконец улыбнулась жизнь. В тридцать шесть лет ему удалось покинуть семейное гнездо и ценой бесконечных уловок поселиться в небольшой квартирке Шенборнского дворца, которую он тогда нашел. Примерно в это же время состоялась и его помолвка с Феличе. Оттла молилась, чтобы на этот раз Франц нашел ту единственную девушку, которая ему действительно нужна, хотя и не верила в искренность их союза. Парень взрослел и становился мужчиной, пусть даже не без некоторого опоздания. В страховой компании им были довольны. Поселившись в этих двух крохотных комнатках, он был вне себя от радости. И чувствовал себя счастливее, чем в квартире на Лангегассе, неизменно ей ненавистной, и даже в том кукольном домике на Алькемистенгассе. Он говорил, что обожает гулять по вечерам по этой тихой улочке, направляясь в сторону замка и слушая, как под ногами скрипит снег.
Но через каких-то полгода этого незамысловатого счастья в скромном жилище Шенборнского дворца как-то утром он явился к ней бледный, не в состоянии произнести ни звука.
– Что случилось? – спросила она. – Что-то с Феличе?.. Или, может, в страховой компании нелады?..
Но ни Феличе, ни страховая компания были ни при чем.
– Но тогда что? Франц, мне ты можешь рассказать все, я готова что угодно услышать.
Тогда он, чуть стыдясь, признался, что харкает кровью.
А теперь Франц вот уже несколько дней в Кирлинге – после Вены и кошмарного отделения профессора Хайека. И к чему это все приведет? Оттла все утро выглядывала в окно почтальона. Последнее письмо брат прислал неделю назад. Получив его, они с сестрами, Нати и Элли, под восторженным взором матери пустились в неистовый пляс, будто им только что возвестили о возвращении блудного сына. Затем с религиозным рвением, словно на причастии, стали его читать, внимая словам, каждое из которых будто отвращало беду. Перечитав письмо великое множество раз, она знает его практически наизусть, однако в эту минуту в ее душе просыпается надежда узреть между строк что-нибудь такое, что ускользнуло от нее раньше, чтобы хоть немного успокоиться и утолить тревогу. Она включает свет и открывает ящик комода с письмами из Кирлинга. Достает его из кипы и начинает читать, произнося каждую фразу будто молитву:
Кирлинг
Дорогие мои родные!
Я каждый вечер думаю о вашем будущем приезде, о котором мы как-то говорили, потому как для меня он очень и очень важен. Это было бы так замечательно. Мы ведь так давно не были все вместе. Как здорово тихо собраться в прекрасном краю, чтобы только мы, и больше никого, а потом выпить всем вместе по доброй кружке пива. Честно говоря, теперь я часто вспоминаю, как мы то и дело пили его в жару, когда отец водил меня в общественную школу плавания. Все это, как и многое другое, говорит в пользу вашего приезда, но есть и много доводов против. Во-первых, отец, видимо, не сможет приехать, ему будет трудно получить паспорт… Но главное мама – я сейчас точно не красавец и смотреть на меня явно не стоит. Вы знаете, с какими трудностями мне пришлось столкнуться в первые дни здесь, равно как и в Вене. Из-за них я немного свалился и не смог быстро сбить температуру, от чего еще больше ослабел. А туберкулезный ларингит, заявивший о себе совершенно неожиданно, отнял больше сил, чем ему объективно полагалось. И только сейчас, когда рядом со мной Дора и Роберт – кем бы я без них сейчас был, вы даже представить не можете, как они мне помогают, – они начинают ко мне постепенно возвращаться. Но теперь у меня появились новые проблемы. Несмотря на хорошее питание, которому здесь уделяют огромное внимание, и лечение на свежем воздухе почти каждый день, восстановиться по-настоящему мне пока не удалось. Сейчас мое состояние все еще хуже, чем, скажем, в последнее время в Праге. Если добавить сюда, что говорить я могу только шепотом, да и то не так часто, у вас, вероятно, возникнет желание отложить ваш приезд.
В то же время у меня во всем наметился прогресс. Один профессор констатировал, что моя гортань стала заметно лучше. С учетом этого, может, нам, дорогие мои, лучше отложить ваш приезд? В дополнение к специалистам, наведывающимся ко мне время от времени, от меня ни на шаг не отходит Роберт, вместо экзаменов думая только обо мне.
Нежно любящий вас,
Ф.
Она повторяет про себя фразу «во всем наметился прогресс…» и тут же испытывает в душе облегчение. Все страхи оказались напрасны, ведь у нее в руках доказательство того, что Францу стало лучше.
Она целует лист бумаги, как когда-то целовала брату лоб, когда его лихорадило. И кладет письмо обратно на самый верх кипы. Теперь можно уснуть, и тогда от всех дурных предчувствий останутся лишь неприятные воспоминания.
Роберт
– Доктор Клопшток, это уже вторая доза морфина, – тревожится сестра Анна. – Притом что первую вы вкололи не далее как в девять часов утра.
– Знаю, – говорит он, стараясь вложить в голос как можно больше спокойствия.
Потом машинально глядит на часы, показывающие одиннадцать утра, и вновь медленным жестом надавливает на поршень шприца, теперь не сводя глаз с вены, которая под давлением бугрится на бесплотной руке, а потом теряется в переплетении синеватых кровеносных сосудов. Проследив за тем, чтобы без остатка вколоть все содержимое ампулы, внимательно вглядывается в лицо распростертого перед ним друга. У того на лбу выступил пот, а мертвенно-бледный оттенок кожи придает ему сходство с покойниками, плоть которых всего несколько недель назад Роберт рассекал скальпелем в центральной больнице Будапешта.
Но вот лицо писателя постепенно расслабляется, с него сходит оскал боли, он чуть приоткрывает глаза – это возымел свое действие морфин. Роберту кажется, что во взгляде будто промелькнул лучик признательности. Но блеск тут же гаснет, и веки снова смыкаются.
– Лекарство действует, доктор, – заверяет его сестра Анна.
С момента его приезда она упорно называет его «доктором», хотя он уже не раз объяснял ей, что диплома не получил и вообще отложил медицинское образование на неопределенный срок, дабы помочь другу пройти через суровое испытание болезнью и попытаться смягчить пагубное воздействие патологии, пусть даже опыта в этом у него совсем чуть-чуть.
– Если хотите, доктор, я могу померить у него температуру.
Зачем? Он качает головой.
Лицо друга побледнело, но копна волос на голове сохранила все свое великолепие. За час до этого Дора провела несколько раз гребнем по его каштановой шевелюре – с той же энергией, с какой причесывают ребенка перед тем, как отправить в школу. И только после этого наконец поддалась на уговоры, ушла и отправилась в деревню Клостернойбург, чтобы отправить письмо.
– Вам бы надо отдохнуть, – говорит сестра Анна своим тихим, серебристым голосом, – вы ведь со вчерашнего вечера от него не отходите. И наверняка совершенно выбились из сил.
Он соглашается и садится. Знает, что этому человеку – его другу, брату и наставнику – пришел конец. И не только ему, но и истории из числа тех, что выпадают только раз в жизни – благодаря ей он встретился с удивительным человеком несравненной человечности и ума, после знакомства с которым три года назад в затерянном в Высоких Татрах санатории его жизнь обрела смысл.
По возвращении из Матляр он вернулся к учебе на медицинском факультете Будапешта, но отношений с писателем не прерывал, постоянно обмениваясь с ним пространными письмами. А прошлой зимой увиделся с ним в Берлине. Втроем с Дорой, с которой Франц тогда жил, они провели вместе несколько дней. Рядом с ней в этом городе, посреди беспросветной нищеты и лютой зимней стужи он выглядел счастливым. А весной, всего несколько недель назад, Роберт приехал к нему в Прагу – его нельзя было узнать, он не мог встать с постели, говорил сдавленным голосом и питался исключительно фруктами, потому как глотать что-то другое ему не позволяло воспаленное горло. А по возвращении в Будапешт получил почтовую открытку, запомнив ее слово в слово:
Мой дорогой Роберт!
Меня поместили в университетскую клинику господина профессора Хайека, Вена IX, Лазареттгассе, 14. На деле у меня так раздулась гортань, что я не могу ничего есть. Надо колоть в нерв алкоголь (по крайней мере, так говорят врачи), а еще делать резекцию. Так что я несколько дней пробуду в Вене.
С дружеским приветом,
Ф.
Этого вашего кодеина я боюсь, сегодня прикончил небольшой флакон, правда, принимаю его теперь в дозировке 0,03. Только что спросил сестру, на что похоже мое горло. «На ведьминский котел», – без утайки ответила она.
Он сел в первый же поезд и поехал в Вену. У изголовья постели друга сидели Дора и Брод. Палата, в которой лежал Франц, представляла собой преддверие морга – там каждое утро пустовала какая-нибудь койка, хотя еще накануне на ней лежал пациент. А когда после углубленного изучения состояния больного венское светило доктор Бек выдал свое безапелляционное заключение касательно шансов на улучшение, Роберт самостоятельно принял решение забрать писателя из больницы.
– Вы совершаете страшную ошибку, – принялся отчитывать его профессор Хайек. – Разве преподаватели на лекциях не рассказывали вам, что означает поражение гортани?
Но ошибка или нет, ему было плевать, он прекрасно знал, что когда туберкулез поражает гортань, это верная смерть от удушья. Ему непременно надо было вырвать друга из рук этого врача и его главной медсестры.
– Мы предпочитаем увезти его в заведение поспокойнее, – сказал в свое оправдание он.
Задетый за живое, профессор, пойдя на поводу своей гордости, ответил, что никого не держит. Хвастаться особыми благодеяниями его отделению не приходилось. Клиника специализировалась на трудных и чрезвычайных случаях, таких больных туда присылали коллеги не только со всей Австрии, но и из-за рубежа. Когда пациент переступал ее порог, его гарантированно ждал жестокий конец, причем в кратчайшие сроки и практически без медицинской помощи. В заключение Хайек сказал:
– Но вам, молодой человек, все это и без меня известно. Ступайте, ко мне скоро придут с важным визитом. Будете в Кирлинге, передавайте привет доктору Хоффману… Мое почтение вашему доктору Кафке, с которым мне, по понятным причинам, уже больше не встретиться.
Покинув эту проклятую больницу с ее ведьминскими котлами, они направились в тихий и безмятежный санаторий Кирлинга в нескольких десятках километров от Вены.
Он не сводит глаз с лежащего перед ним человека, с его лица, на котором огромными расселинами залегли тени. Вскоре душа Кафки расстанется с его телом. А может, и нет никакой души, может, ничего не было в прошлом и не будет в будущем, может, жизнь – это безрадостный, огромный вокзал, где толпятся самые разные люди, движимые своими безумными надеждами, в ожидании поездов, которые никогда не придут. Нашим истерзанным душам, нашим горестям и любви никто не вторит, ничего не было до них, и они тоже после себя ничего не оставят, никто не проливает свет на тайну нашей жизни, на наши дерзкие желания и неотступные воспоминания, никто не внемлет нашим молитвам и не искупает наших грехов. Прахом ты был, в прах и обратишься.
Он смотрит на сестру Анну, суетящуюся у постели умирающего. Она проводит по его губам влажной салфеткой, сменяет на бледном челе бесполезные компрессы и вполголоса произносит слова утешения. Хрупкие плечи и впалая грудь сотрясаются от страшного, могучего спазма. Прекрасное лицо будто схватилось со смертью.
Когда он отводит глаза, его взгляд падает на прикроватную тумбочку, где лежат записки – клочки бумаги, на которых писателю посоветовали писать, чтобы не говорить и тем самым беречь горло. Взяв одну из них, Роберт читает:
Даже если рана в конечном счете затянется – простите меня за эту гнусную манию вечно задавать вопросы, но вы ведь мой врач, правда? – то для того, чтобы вновь есть без боли, понадобятся долгие-долгие годы.
Он читает дальше, беря бумажки одну за другой.
Немного воды, пожалуйста, эти пилюли застряли в слизистой, как осколки стекла.
С такими болями и кашлем я не смогу долго есть даже как сейчас.
Сирень – это чудесно, правда? Она пьет, умирая, и опять напивается допьяна.
А кто это звонил? Может, Макс?
В следующей записке говорится о его пребывании в клинике профессора Хайека:
Человека на соседней со мной кровати они убили. Приходили осмотреть несколько раз, но тут же уходили, бросив буквально один-единственный взгляд. К тому же дали ему свободно разгуливать с пневмонией и температурой 41 градус.
Роберт читал дальше:
Сколько же я вам доставляю огорчений, это же настоящее безумие. Хуже всего, что самостоятельно я не могу даже выпить стакан воды и поэтому в каком-то смысле упиваюсь самим своим желанием. Именно за это и любят ласточек. Только где она, эта вечная весна?
Последняя записка была начертана накануне и адресована Доре:
Положи мне на миг на лоб ладонь, это придаст мужества.
– Мне кажется, он хочет с вами поговорить! – восклицает вдруг сестра Анна, повернувшись к нему.
Роберт встает, подходит к кровати, склоняется к лицу друга и поворачивает к нему голову ухом.
– Почему вы оттягиваете мой конец?
Он чувствует тяжесть руки, схватившей его за рукав.
– Вы же мне четыре года обещали. Вы меня мучаете, вы всегда меня мучили. Я с вами больше не говорю. Все равно умру.
У него нет слов, в груди бешено колотится сердце, в горле застревает ком.
– Вы меня дурачите, вы ввели какой-то антидот! – продолжает Кафка, взглядом умоляя вколоть еще одну дозу морфина.
Потом будто собирается с силами и произносит свои последние слова:
– Роберт, убейте меня, иначе вы убийца!
Дора
Любовь моя, отрада моя, прости, что я оставила тебя хотя бы на минутку. Но самое большее через час я снова буду рядом с тобой. Сестра Анна проявила такую настойчивость, что я в конечном счете согласилась с ее предложением сходить на почту и отправить написанное вчера письмо твоим родителям.
– Подумайте о его близких, которые так ждут от него вестей, – сказала она. – Ну, чего вы ждете? Ступайте!
Сестра Анна права, ты писал своей рукой эти строки, чтобы их прочли.
Прости меня, любовь моя, ноги несут меня на почту, но душа всегда остается рядом с тобой. И если я согласилась с этой нелепой идеей хотя бы ненадолго выпустить из ладони твою руку, то только подумав, что ты и сам с этим согласился. Или, может, ошиблась, посчитав, что ты, чуть моргнув веками, меня одобряешь? Любовь моя, мой король всех королей, разве ты сам не имеешь права на покой?
Уйти меня также попросил Роберт. Письмо надо отправить. Все налаживалось, морфин действовал, твоя боль прошла, горло больше не горело, поэтому я должна была тебя на время оставить.
– Да что вы копаетесь? Почта вот-вот закроется! – накричала на меня Анна, хотя на моей памяти никогда не повышала голос.
О любовь моя, моя боль, может, я тревожусь зря? Ну зачем меня было с тобой разлучать? Этим весенним утром Клостернойбург так прекрасен, залитые солнцем окрестности утопают в безмятежности и покое. Если бы ты не был прикован к постели, терпя муку мученическую, бледный как саван, я бы радостно шагала на почту с твоим письмом в руке. К тому же разве Анна с Робертом не правы? Без вестей от тебя родные наверняка волнуются. Став матерью твоего ребенка, я буду умирать от тревоги при каждом его новом шаге. Даже если он пойдет прямо, умру, и все. Любовь моя, величайшее мое наказание, я каждый день хочу умирать, страшась за нашего будущего сына. Умереть от волнения – самая дорогая моему сердцу воля.