Когда-то я в тебя верила и посадила смоковницу.
Здесь, в Вермонте, где
не бывает лета. Это была проверка: если дерево выживет,
значит, ты есть.
По этой логике тебя нет. Или ты есть
исключительно в более теплом климате,
на пылкой Сицилии, в Мексике и Калифорнии,
там, где растут невообразимые
абрикосы и нежные персики. Возможно,
твой лик зрим на Сицилии – здесь же едва заметен
подол твоего одеяния. Я должна себя дисциплинировать,
чтобы с Джоном и Ноа вырастить урожай помидоров.
Если есть справедливость в каком-то ином мире, такие,
как я, кого природа принуждает
к воздержанию, должны получить
львиную долю всего – все,
по чему изголодались, ведь алчность – это
хвала тебе. И никто не восхваляет тебя
усердней, чем я, так мучительно
не сдерживает желание и не заслуживает
сидеть одесную тебя, если ты есть,
вкушая бренную, бессмертную смокву,
которую не перевозят.
In your extended absence, you permit me
use of earth, anticipating
some return on investment. I must report
failure in my assignment, principally
regarding the tomato plants.
I think I should not be encouraged to grow
tomatoes. Or, if I am, you should withhold
the heavy rains, the cold nights that come
so often here, while other regions get
twelve weeks of summer. All this
belongs to you: on the other hand,
I planted the seeds, I watched the first shoots
like wings tearing the soil, and it was my heart
broken by the blight, the black spot so quickly
multiplying in the rows. I doubt
you have a heart, in our understanding of
that term. You who do not discriminate
between the dead and the living, who are,
in consequence,
immune to foreshadowing, you may not know
how much terror we bear, the spotted leaf,
the red leaves of the maple falling
even in August, in early darkness: I am responsible
for these vines.
Во время своего продолжительного отсутствия ты
разрешаешь мне пользоваться землей, ожидая
возврата инвестиций. Я должна доложить
о провале моего задания, главным
образом – с помидорами.
Думаю, меня не надо поощрять выращивать
помидоры. Или ты должен воздержаться
от проливных дождей, холодных ночей, что
здесь так часты, тогда как в других местах
лето длится три месяца. Все это —
твое: с другой стороны,
это я посеяла семена, наблюдала за первыми ростками,
словно крылья, разрывающими почву, и это мое сердце
разбила фитофтора – черные пятна, быстро
разраставшиеся на грядках. Я сомневаюсь,
что у тебя есть сердце – в нашем понимании
этого слова. Ты же не различаешь
мертвых и живых, а значит, невосприимчив
к предзнаменованиям, возможно, ты и не знаешь,
как ужасает нас крапчатый лист,
красная кленовая листва, опадающая
и в августе, в утренних сумерках: ведь я же ответственна
за эти лозы.
More than you love me, very possibly
you love the beasts of the field, even,
possibly, the field itself, in August dotted
with wild chicory and aster:
I know. I have compared myself
to those flowers, their range of feeling
so much smaller and without issue; also to white sheep,
actually gray: I am uniquely
suited to praise you. Then why
torment me? I study the hawkweed,
the buttercup protected from the grazing herd
by being poisonous: is pain
your gift to make me
conscious in my need of you, as though
I must need you to worship you,
or have you abandoned me
in favor of the field, the stoic lambs turning
silver in twilight; waves of wild aster and chicory shining
pale blue and deep blue, since you already know
how like your raiment it is.
Вполне возможно, больше меня
ты любишь зверей полевых
и даже само поле, усеянное
в августе диким цикорием, астрами:
я это знаю. Я сравнила себя
с этими цветами, диапазон их чувств
намного ýже и не вызывает проблем; а также
с белыми овцами,
точнее серыми: я идеально
подхожу для того, чтоб тебя восхвалять. Тогда зачем
меня мучить? Я изучаю ястребинку,
лютики, защищенные от пасущегося стада
своей ядовитостью: разве боль —
твой дар, заставляющий меня
осознать потребность в тебе, словно
ты нужен мне, чтобы тебе молиться,
или ты оставил меня
ради поля со стоическими ягнятами,
серебрящимися в сумерках; с волнами диких астр
и цикория,
отливающими то голубым, то синим, ведь ты
уже знаешь,
как это похоже на твое одеяние.
Go ahead: say what you’re thinking. The garden
is not the real world. Machines
are the real world. Say frankly what any fool
could read in your face: it makes sense
to avoid us, to resist
nostalgia. It is
not modern enough, the sound the wind makes
stirring a meadow of daisies: the mind
cannot shine following it. And the mind
wants to shine, plainly, as
machines shine, and not
grow deep, as, for example, roots. It is very touching,
all the same, to see you cautiously
approaching the meadow’s border in early morning,
when no one could possibly
be watching you. The longer you stand at the edge,
the more nervous you seem. No one wants to hear
impressions of the natural world: you will be
laughed at again; scorn will be piled on you.
As for what you’re actually
hearing this morning: think twice
before you tell anyone what was said in this field
and by whom.
Ну давай, скажи, что ты думаешь. Сад
не реальный мир. Реальный мир – это
машины. Скажи откровенно то, что любой дурак
может прочесть у тебя на лице: лучше
нас избегать, сопротивляться
ностальгии. Это
недостаточно современно – шум ветра,
шевелящего маргаритками на лугу: ум
от этого не заблистает. А ум, конечно,
хочет блистать, как
блещут машины, а не расти вглубь,
как, например, корни. Но все же очень трогательно видеть,
как ранним утром ты осторожно
подходишь к краю луга,
когда никто за тобой
не следит. Чем дольше ты там стоишь,
тем больше нервничаешь. Никто не хочет внимать
впечатлениям от мира природы: над тобой
снова будут
смеяться, сыпать издевками.
Ну а насчет того, что ты все-таки
слышишь сегодня утром: хорошенько подумай,
прежде чем кому-либо пересказывать сказанное на этом поле
и уточнять кем.
After all things occurred to me,
the void occurred to me.
There is a limit
to the pleasure I had in form —
I am not like you in this,
I have no release in another body,
I have no need
of shelter outside myself —
My poor inspired
creation, you are
distractions, finally,
mere curtailment; you are
too little like me in the end
to please me.
And so adamant —
you want to be paid off
for your disappearance,
all paid in some part of the earth,
some souvenir, as you were once
rewarded for labor,
the scribe being paid
in silver, the shepherd in barley
although it is not earth
that is lasting, not
these small chips of matter —
If you would open your eyes
you would see me, you would see
the emptiness of heaven
mirrored on earth, the fields
vacant again, lifeless, covered with snow —
then white light
no longer disguised as matter.
После того как все случилось со мной,
случилась со мной пустота.
Есть предел
удовольствию, что я получала от формы, —
в этом плане я не такая, как ты,
мне не высвободиться в другом теле,
мне не нужно
убежище вне меня —
мое бедное вдохновенное
творение,
в итоге ты отвлекаешь,
попросту урезаешь;
под конец ты так мало похоже на меня,
что перестаешь мне нравиться.
И так непреклонно —
хочешь, чтобы тебе заплатили
за исчезновение,
за все заплатить в какой-то стороне земли,
каким-нибудь сувениром, как тебя когда-то
вознаградили за труд:
так писцу платят
серебром, пастуху – ячменем,
хотя эта земля и не прочная,
только не эти
клочки материи —
если б ты открыл глаза,
то увидел бы меня, увидел
пустоту небес,
отраженную землей, вновь опустевшие поля,
безжизненные, заснеженные —
а затем белый свет,
больше не маскирующийся под материю.
I don’t wonder where you are anymore.
You’re in the garden; you’re where John is,
in the dirt, abstracted, holding his green trowel.
This is how he gardens: fifteen minutes of intense effort,
fifteen minutes of ecstatic contemplation. Sometimes
I work beside him, doing the shade chores,
weeding, thinning the lettuces; sometimes I watch
from the porch near the upper garden until twilight makes
lamps of the first lilies: all this time,
peace never leaves him. But it rushes through me,
not as sustenance the flower holds
but like bright light through the bare tree.
Мне больше не интересно, где ты.
Ты в саду – там, где Джон,
в земле, абстрагированный, с зеленой лопаткой в руке.
Вот так он садовничает: пятнадцать минут
интенсивных усилий, пятнадцать минут экстатического
созерцания. Иногда я тружусь рядом, тенью
следуя за ним: полю, прореживаю латук; иногда
наблюдаю с веранды верхнего сада, как сумерки
зажигают первые лилии: все это время
покой его не покидает. Но все проносится сквозь меня
не как соки, питающие цветок,
а как яркий свет сквозь голое дерево.
Even as you appeared to Moses, because
I need you, you appear to me, not
often, however. I live essentially
in darkness. You are perhaps training me to be
responsive to the slightest brightening. Or, like the poets,
are you stimulated by despair, does grief
move you to reveal your nature? This afternoon,
in the physical world to which you commonly
contribute your silence, I climbed
the small hill above the wild blueberries, metaphysically
descending, as on all my walks: did I go deep enough
for you to pity me, as you have sometimes pitied
others who suffer, favoring those
with theological gifts? As you anticipated,
I did not look up. So you came down to me:
at my feet, not the wax
leaves of the wild blueberry but your fiery self, a whole
pasture of fire, and beyond, the red sun neither falling
nor rising —
I was not a child; I could take advantage of illusions.
Так же, как Моисею, ты являешься мне,
ведь ты мне нужен,
хоть являешься и нечасто. Я живу, по сути,
во тьме. Возможно, ты учишь меня
реагировать на малейшие проблески. Или, подобно
поэтам, тебя к этому побуждает отчаяние:
горе заставляет тебя раскрыть собственную природу?
Сегодня днем в физическом мире, куда ты обычно
привносишь свое молчание, я поднялась
на холмик над дикой черникой, метафизически
спускаясь, как на всех своих прогулках: достаточно ли
я углубилась, чтобы ты меня пожалел, как ты иногда
жалел других страдальцев, благоволя к тем, кто
наделен богословским талантом? Как ты и предвидел,
я не подняла глаз. Поэтому ты спустился ко мне:
у моих ног не восковые листья дикой черники,
а твое огненное «я», целое пастбище пламени,
а за ним – красное солнце, ни заходящее,
ни восходящее, —
я была уже не ребенок: я могла жить иллюзиями.
You thought we didn’t know. But we knew once,
children know these things. Don’t turn away now —
we inhabited
a lie to appease you. I remember
sunlight of early spring, embankments
netted with dark vinca. I remember
lying in a field, touching my brother’s body.
Don’t turn away now; we denied
memory to console you. We mimicked you, reciting
the terms of our punishment. I remember
some of it, not all of it: deceit
begins as forgetting. I remember small things, flowers
growing under the hawthorn tree, bells
of the wild scilla. Not all, but enough
to know you exist: who else had reason to create
mistrust between a brother and sister but the one
who profited, to whom we turned in solitude? Who else
would so envy the bond we had then
as to tell us it was not earth
but heaven we were losing?
Ты думал, что мы не знаем. Но когда-то мы знали,
детям об этом известно. Теперь не отворачивайся —
мы вжились в ложь, чтобы тебя умилостивить. Помню
солнечный свет ранней весны, набережные,
оплетенные темным барвинком. Помню,
как лежала в поле, касаясь брата.
Теперь не отворачивайся: мы отреклись
от памяти, чтобы тебя утешить. Мы подражали тебе,
перечисляя условия нашего наказания. Помню
кое-что, но не все: обман
начинается с забвения. Помню мелочи, цветы,
растущие под боярышником, колокольчики
дикой пролески. Не все, но достаточно, чтобы знать,
что ты есть: зачем кому-то еще
вызывать недоверие между братом и сестрой, как не тому,
кому это выгодно, к кому мы обращались в одиночестве?
Кто еще бы так позавидовал нашей тогдашней связи,
чтобы сказать нам: не землю теряете вы,
но небеса?
How can you say
earth should give me joy? Each thing
born is my burden; I cannot succeed
with all of you.
And you would like to dictate to me,
you would like to tell me
who among you is most valuable,
who most resembles me.
And you hold up as an example
the pure life, the detachment
you struggle to achieve —
How can you understand me
when you cannot understand yourselves?
Your memory is not
powerful enough, it will not
reach back far enough —
Never forget you are my children.
You are not suffering because you touched each other
but because you were born,
because you required life
separate from me.
Как вы можете говорить,
что земля должна дарить мне радость? Все
рожденное – мое бремя: я не могу уследить
за всеми вами.
И вы еще хотите мне диктовать,
указывать,
кто из вас самый ценный,
кто больше всего похож на меня.
И ставите в пример
невинную жизнь, отрешенность,
которой стремитесь достичь, —
как вы можете меня понять,
если не в силах понять себя?
Ваша память
слаба, она не
заглядывает далеко в прошлое —
никогда не забывайте, что вы мои дети.
Вы страдаете не от прикосновений друг к другу,
а потому, что родились,
потому что вам захотелось жить
отдельно от меня.
It grieves me to think of you in the past —
Look at you, blindly clinging to earth
as though it were the vineyards of heaven
while the fields go up in flames around you —
Ah, little ones, how unsubtle you are:
it is at once the gift and the torment.
If what you fear in death
is punishment beyond this, you need not
fear death:
how many times must I destroy my own creation
to teach you
this is your punishment:
with one gesture I established you
in time and in paradise.
Мне грустно думать о том, что вы в прошлом, —
как вы слепо цепляетесь за землю,
будто это райские виноградники,
хотя поля вокруг охвачены пламенем —
ах, малышня, как же вы примитивны:
ведь это и дар, и мука.
Если после смерти вы боитесь
большего наказания, то смерти
бояться не нужно:
сколько раз я должен уничтожать
собственные творения, чтоб объяснить —
ваше наказание вот в чем:
одним махом я поместил вас
во времени и в раю.
This is the earth? Then
I don’t belong here.
Who are you in the lighted window,
shadowed now by the flickering leaves
of the wayfarer tree?
Can you survive where I won’t last
beyond the first summer?
All night the slender branches of the tree
shift and rustle at the bright window.
Explain my life to me, you who make no sign,
though I call out to you in the night:
I am not like you, I have only
my body for a voice; I can’t
disappear into silence —
And in the cold morning
over the dark surface of the earth
echoes of my voice drift,
whiteness steadily absorbed into darkness
as though you were making a sign after all
to convince me you too couldn’t survive here
or to show me you are not the light I called to
but the blackness behind it.
Это и есть земля? Тогда
мне здесь не место.
Кто ты, там, в освещенном окне,
затененном теперь мерцающей
листвой калины?
Выживешь ли ты здесь, где я не продержусь
дольше одного лета?
Всю ночь тонкие ветви
покачиваются и шелестят у светлого окна.
Объясни мне жизнь, подай хоть какой-нибудь знак,
хоть я и взываю к тебе по ночам:
я не такая, как ты: у меня лишь
тело вместо голоса, и я не могу
исчезнуть в тишине —
и холодным утром
над темной землей
разносится эхо моего голоса,
белизна постепенно поглощается тьмой,
будто ты все ж подаешь мне знак, чтоб
убедить меня в том, что тоже не смог бы здесь
выжить,
или показать, что ты не свет, к которому
я взывала,
а лишь тьма позади.
What was my crime in another life,
as in this life my crime
is sorrow, that I am not to be
permitted to ascend ever again,
never in any sense
permitted to repeat my life,
wound in the hawthorn, all
earthly beauty my punishment
as it is yours —
Source of my suffering, why
have you drawn from me
these flowers like the sky, except
to mark me as a part
of my master: I am
his cloak’s color, my flesh giveth
form to his glory.
Что было моим преступлением в жизни иной,
если в этой мое преступление —
скорбь о том, что мне никогда
не позволят снова подняться,
ни в каком смысле
не позволят повторить свою жизнь,
свернувшуюся в боярышнике, всякая
земная красота – мое наказание,
как и твое —
Источник моих страданий, зачем
ты срезала с меня
цветы, подобные небу, если
не для того, чтоб подчеркнуть мою
принадлежность владыке: я
цвета его плаща, плоть моя
образует его сияние.
In every life, there’s a moment or two.
In every life, a room somewhere, by the sea
or in the mountains.
On the table, a dish of apricots. Pits in a white ashtray.
Like all images, these were the conditions of a pact:
on your cheek, tremor of sunlight,
my finger pressing your lips.
The walls blue-white; paint from the low bureau flaking
a little.
That room must still exist, on the fourth floor,
with a small balcony overlooking the ocean.
A square white room, the top sheet pulled back over
the edge of the bed.
It hasn’t dissolved back into nothing, into reality.
Through the open window, sea air, smelling of iodine.
Early morning: a man calling a small boy back from
the water.
That small boy – he would be twenty now.
Around your face, rushes of damp hair, streaked with auburn.
Muslin, flicker of silver. Heavy jar filled with white peonies.
В каждой жизни есть одно-два мгновения.
В каждой жизни есть комната где-то у моря или в горах.
На столе блюдо с абрикосами. Косточки в белой
пепельнице.
Как и все образы, это условия договора:
у тебя на щеке дрожит солнечный свет,
мой палец прижимается к твоим губам.
Бело-голубые стены; краска на низком столе
слегка облупилась.
Эта комната, должно быть, еще существует,
на четвертом этаже,
с балкончиком, с видом на океан.
Квадратная белая комната, покрывало на кровати
задралось.
Это не растворилось обратно в пустоте реальности.
В открытое окно морской воздух, пахнущий йодом.
Раннее утро: мужчина зовет мальчика из воды.
Тому мальчику сейчас было бы двадцать.
Твое лицо обрамляют влажные рыжеватые пряди.
Муслин, мерцание серебра. Тяжелый кувшин
с белыми пионами.
You were like very young children,
always waiting for a story.
And I’d been through it all too many times;
I was tired of telling stories.
So I gave you the pencil and paper.
I gave you pens made of reeds
I had gathered myself, afternoons in the dense
meadows.
I told you, write your own story.
After all those years of listening
I thought you’d know
what a story was.
All you could do was weep.
You wanted everything told to you
and nothing thought through yourselves.
Then I realized you couldn’t think
with any real boldness or passion;
you hadn’t had your own lives yet,
your own tragedies.
So I gave you lives, I gave you tragedies,
because apparently tools alone weren’t enough.
You will never know how deeply
it pleases me to see you sitting there
like independent beings,
to see you dreaming by the open window,
holding the pencils I gave you
until the summer morning disappears into writing.
Creation has brought you
great excitement, as I knew it would,
as it does in the beginning
And I am free to do as I please now,
to attend to other things, in confidence
you have no need of me anymore.
Вы были похожи на малых детей,
всегда ждущих рассказов.
Я проходил через это слишком часто
и устал рассказывать.
Поэтому дал вам карандаш и бумагу.
Дал вам ручки из тростника,
собрав его сам после полудня на травянистых лугах.
Я сказал вам: напишите свои рассказы.
Вы столько лет слушали,
что я подумал, вы уже знаете
о рассказах все.
Вы смогли лишь заплакать.
Вы хотели только слушать
и ничего не придумывать самим.
Потом я понял, вы просто не умеете думать
по-настоящему смело и страстно:
у вас еще не было собственных жизней,
своих трагедий. Тогда я подарил
вам жизни, подарил трагедии, ведь
одних принадлежностей явно маловато.
Вы никогда не узнаете, как
мне приятно видеть, что вы сидите
там, будто бы независимо,
как вы мечтаете у открытого окна,
держа в руках карандаши, что я вам дал,
пока летнее утро не обратится в письмо.
Творчество вас увлекло,
как я и предполагал, как
и бывает в начале.
И теперь я могу делать все что
угодно, заниматься другими делами,
уверенный, что больше я вам не нужен.