«Нас было двадцать шесть человек – двадцать шесть живых машин, запертых в сыром подвале, где мы с утра до вечера месили тесто, делая крендели и сушки. Окна нашего подвала упирались в яму, вырытую пред ними и выложенную кирпичом, зеленым от сырости; рамы были заграждены снаружи частой железной сеткой, и свет солнца не мог пробиться к нам сквозь стекла, покрытые мучной пылью. Наш хозяин забил окна железом для того, чтоб мы не могли дать кусок его хлеба нищим и тем из наших товарищей, которые, живя без работы, голодали, – наш хозяин называл нас жуликами и давал нам на обед вместо мяса – тухлую требушину…».
Героини двух рассказов Горького («Скуки ради» и «Двадцать шесть и одна») попадают в похожие ситуации, оказавшись преданными своими возлюбленными и осмеянными окружением. Но ведь главное – не само событие, а наше к нему отношение. В отличие от робкой и беззащитной 40-летней Арины («Скуки ради»), 16-летняя Таня («Двадцать шесть и одна») выходит из своей истории победительницей, извлекая полезные уроки из полученного негативного опыта. И всё у неё будет хорошо, чего не скажешь о 26-головой негодующей толпе. Сильную духом девушку ничто не сломает! Как писал Ницше, всё, что нас не убивает, делает нас сильнее. Таня «ушла, прямая, красивая, гордая». А эти «двадцать шесть живых машин, запертых в сыром подвале» собственными руками срубили сук, на котором сидели, и «остались среди двора, в грязи, под дождем и серым небом без солнца…». «Лучше её – никого не было у нас, и никто, кроме неё, не обращал внимания на нас, живших в подвале, – никто, хотя в доме обитали десятки людей». Обидев девушку, которая была для них светом в окошке, они убили лучшее не в ней, а в себе, они наплевали не на неё, а в собственные души. «А мы – всё больше, всё сильнее бросали в неё грязью и ядом наших слов». Ох, уж это моральное негодование, надевающее на зависть и злобу маску добротели! Тот же Ницше называл его коварнейшим способом мести. «Сегодня мы узнаем наконец, насколько чист и недоступен для грязи тот сосуд, в который мы вложили наше лучшее». И что в результате? Душа Тани так и осталась чистой и недоступной для грязи, в отличие от этих двадцати шести морально негодующих душ.
Но молчание страшно и мучительно лишь для тех, которые уже всё сказали и нечего им больше говорить; для людей же, которые и не начинали своих речей, – для них молчанье просто и легко…
Куча людей. 26 человек. Простые рабочие люди. Повествование о том, как в целой толпе может не присутствовать ни одного отдельного мнения. Рассказ о том, как люди порой способны мыслить лишь коллективным умом и не задумываться о последствиях действий и слов. О том, как люди от нечего делать могут делать гадости. О тех, кто не может сказать что-то свое, а способен только соглашаться с остальными. Здесь нет "я". Здесь есть «мы».
М-да. Рассказ помнила смутно, был он, кажется, во «Всемирке», и читала я его в детстве по диагонали, потому что было скучно и непонятно. Дядьки, тетька, странное пари. Текст из серии «Просмотрел и забыл». А тут вот напомнили. В разговоре про «Старуху Изергиль». Пошла перечитать. О майн котт. Это не просто плохо – это ужасно. МТА в худшем виде. Пишет, старается, вываливая язык набок. А только все выходит, как в небызвестном трио из анекдота. «По вечерам Владимир Ильич любил поиграть на пианино. Феликс Эдмундович на гитаре ему вторил. Надежда Константиновна пела. Получалось… ОТ-ВГА-ТИ-ТЕЛЬ-НО». Мужику тридцать один год. Пишет с 25. Казалось бы, за семь-то лет можно уже чему-то научиться? Ан нет. Сферические арестанты в сферическом вакууме. Нагнетание, нагнетание, нагнетание. Причитает Алексей Максимыч, что пьяная кухарка над разбитой корчажкой. Пугает. Только не страшно ни капельки. Не получается создать цельную картинку. Что за арестанты, почему злой хозяин, кому они пекут крендели и баранки, откуда столь злостная антисанитария – да к черту, пренебречь, вальсируем. Девушка еще эта. 16 лет, ума нет. Каждое утро таскается «за кренделечками». Парой абзацев выше – «мы ненавидели нашу работу острой ненавистью, мы никогда не ели того, что выходило из-под наших рук, предпочитая кренделям черный хлеб». Ага. Дай вам боже, что нам негоже. Сами не жрут, девушку кормят. Но то еще цветочки. И типа злой хозяин, оковавший окна подвала железом, чтоб ни крошки хлеба никому арестанты не выдали, спокойно попускает ажник цельную ежедневную лопату кренделечков непонатной соплюхе? Ага-ага, видали мы таких. Хотя, в свете показанного выше, там скорее не кренделечки, а такое себе… Дерьмо на лопате. Только ей-то они зачем? Дальше – больше. Антитезы глубее и глубее, любование красотой на фоне уродства, попытки играть в кухонный психоанализ, глубокая философия на мелких местах. Ей-богу, хочется сказать – мужик, шел бы ты обратно тюки таскать, а? Ну, не твое это. Охи-вздохи и умствования перемежаются этаким… прикладным Пришвиным. Да хоть сами посмотрите. «всегда есть за что обругать человека, а особенно товарища» – глубокая мысль, аффтар, пеши исчо. «молчание страшно и мучительно лишь для тех, которые всё уже сказали и нечего им больше говорить; для людей же, которые не начинали своих речей, – для них молчанье просто и легко…» – Это глубоко и сильно, блин. Какова мысль! Прутков завистливо рыдает в шелковый шлафрок в уголке за голландкой. "Пламя в печи все трепещет, все шаркает по кирпичу лопата пекаря, мурлыкает вода в котле, и отблеск огня на стене все так же дрожит, безмолвно смеясь… " – голимый Пришвин за много лет до Пришвина, но для потомков ровно такая же выспренняя муть. «Это очень тяжело и мучительно, когда человек живет, а вокруг него ничто не изменяется, и если это не убьет насмерть души его, то чем дольше он живет, тем мучительнее ему неподвижность окружающего… „ – Мучительная мучительность мучительна, поняли мы уже, дальше давай. „хотя каторжный наш труд и делал нас тупыми волами, мы все-таки оставались людьми и, как все люди, не могли жить без того, чтобы не поклоняться чему бы то ни было“ – Мужик. Когда пьешь, закусывать надо. Ты уж определись, вы там волы или люди. А то из текста непонятно. „Человек всегда хочет возложить свою любовь на кого-нибудь, хотя иногда он ею давит, иногда пачкает, он может отравить жизнь ближнего своей любовью, потому что, любя, не уважает любимого.“ – О, тепленькая пошла. В смысле, глубокомысленное ковыряние в носу. „нам нужно было что-нибудь любить: мы нашли себе это и любили, а то, что любим мы, двадцать шесть, должно быть незыблемо для каждого, как наша святыня, и всякий, кто идет против нас в этом, – враг наш. Мы любим, может быть, и не то, что действительно хорошо, но ведь нас – двадцать шесть, и поэтому мы всегда хотим дорогое нам – видеть священным для других.“ – Это уже какой-то Борг из Звездного Пути. Муравейник с единым мозгом. 26 сросшихся близнецов? А вот за это можно и уважать. Это же автор про себя. Правда, может, и не понял, что открылся. Нытик болезный. „Есть же люди, для которых самым ценным и лучшим в жизни является какая-нибудь болезнь их души или тела. Они носятся с ней все время жизни и лишь ею живы; страдая от нее, они питают себя ею, они на нее жалуются другим и этим обращают на себя внимание ближних. За это взимают с людей сочувствие себе, и, кроме этого, – у них нет ничего. Отнимите у них эту болезнь, вылечите их, и они будут несчастны, потому что лишатся единственного средства к жизни, – они станут пусты тогда. Иногда жизнь человека бывает до того бедна, что он невольно принужден ценить свой порок и им жить; и можно сказать, что часто люди бывают порочны от скуки.““когда мы узнали от булочников, что солдат начал „приударять за нашей Танькой“, нам сделалось жутко хорошо и до того любопытно жить, что мы даже не заметили, как хозяин, пользуясь нашим возбуждением, набавил нам работы на четырнадцать пудов теста в сутки. Мы как будто даже и не уставали от работы.» – Эмм, то еле за столом досиживали, а то по десять кил на брата добавили, и ничо так. Впрочем, охота пуще неволи. Ну, и триумфальная фраза: «Мы не любили булочников, потому что завидовали им: их работа была легче нашей, они получали больше нас, их кормили лучше, у них была просторная, светлая мастерская, и все они были такие чистые, здоровые – противные нам. Мы же все – какие-то желтые и серые; трое из нас болели сифилисом, некоторые – чесоткой, один был совершенно искривлен ревматизмом.» Аааа! Мужик, ну, ты дал стране угля. Хоть мелкого, но в большом количестве. Из 26 у вас трое сифилитиков и куча чесоточных. И все эти милые люди ежедневно лепят крендели… Которыми кормят милую девочку Танечку. А конфликта все нет как нет, и его приходится высосать из чесоточного пальца сифилитика. Появляется удалой молодец, такой же плакатный и картонный, как арестанты с ЗППП. И тут же осведомляется, а как оно тут про бапп-с. «– А у вас тут девчонок много… – вдруг сказал он. Некоторые из нас почтительно засмеялись, иные скорчили сладкие рожи, кто-то пояснил солдату, что тут девчонок – девять штук. – Пользуетесь? – спросил солдат, подмигивая глазом. Опять мы засмеялись, не очень громко и сконфуженным смехом… Многим бы из нас хотелось показаться солдату такими же удалыми молодцами, как и он, но никто не умел сделать этого, ни один не мог. Кто-то сознался в этом, тихо сказав: – Где уж нам… – Н-да, вам это трудно! – уверенно молвил солдат, пристально рассматривая нас. – Вы чего-то… не того… Выдержки у вас нет… порядочного образа… вида, значит! А женщина – она любит вид в человеке! Ей чтобы корпус был настоящий… чтобы все – аккуратно! И притом она уважает силу… Рука чтобы – во!» Ожидаемо конфликт разрешается пшиком. Автор наворотил бастионов и вавилонов, а куда дальше рулить – не знает. Девочка Танечка познает радости чего-то там с солдатом за закрытыми дверьми погреба (жалко, без камина, а то бы вообще Голливуд), толпа чесоточных сифилитиков ждет ее выхода, улюлюкает и скалится, и… И ничего. Девица пожимает плечами и исчезает. Конец перформансу. Всем спасибо, все свободны. Ключевая фраза данного опуса для меня – «Вы чего-то… не того…» Таки да. Это прямо красной нитью проходит и по данному рассказу, и по большинству произведений Горького. Крендельки вроде бы и румяные, а слеплены-то паршивыми ручонками…