Месяца за два до смерти своей Л. Н. Святухин рассказал мне:
– Из всех убийц, которые прошли предо мною за тринадцать лет, только ломовой извозчик Меркулов вызвал у меня чувство страха пред человеком и за человека. Обыкновенно убийца – безнадёжно тупое существо, получеловек, не способный отдать себе отчёт в преступлении, или – хитренький пакостник, визгливая лисица, попавшая в капкан, или же – задёрганный неудачами, отчаявшийся, озлобленный человечишко. Но, когда предо мною встал Меркулов, я тотчас почувствовал что-то особенно жуткое и необычное.
Святухин закрыл глаза, вспоминая:
– Большой, широкоплечий мужик лет сорока пяти, худощавое, благообразное лицо, – такие лица называют иконописными. Длинная, седая борода, курчавые волосы тоже седы, с висков – лысые взлизы, а по средине лба торчит рогом эдакий задорный вихор, и, несоответственно, противоречиво вихру, из глубоких глазниц, мягко и жалостливо смотрят на меня умные серые глаза.
Тяжело выдохнув трупный запах, – следователь умирал от рака желудка, – Святухин нервно сморщил измученное, землистое лицо.
– Меня особенно смутило именно это выражение жалости в его взгляде, – откуда оно? И моё равнодушие чиновника исчезло, уступив место очень беспокойному любопытству, новому и неприятному для меня.
– На вопросы мои он отвечал глуховатым голосом человека, который не привык или не любит говорить много, ответы его были кратки, точны, было ясно, что Меркулов готов дать откровенное показание. Я сказал ему слова, которых не сказал бы другому подследственному:
– «Хорошее лицо у вас, Меркулов, не похожи вы на человекоубийцу».
– Тогда он, точно гость, взял стул, особенно крепко сел на него, упёрся ладонями в колени и сразу заговорил, точно – глупое сравнение – на волынке заиграл, у волынки есть такая большая глуховатая дудка, как фагот.
– «Ты думаешь, барин, если я убил, так я – зверь? Нет, я не зверь, и если ты почуял это, так я тебе расскажу судьбу мою».
– И – рассказал спокойно, обречённо, так, как убийцы не говорят о себе, – не оправдываясь, не пытаясь разжалобить.
Следователь говорил очень медленно и невнятно, его шершавые губы, покрытые серой какой-то чешуёй, шевелились с трудом, он часто облизывал их тёмным языком, закрывая глаза.
– Мне хочется вспомнить его подлинные слова. В них была особенная значительность. Слова поражающие… Этот его жалостливый взгляд на меня тоже подавлял. Поймите: не жалобный, а – жалостливый. Он – меня жалел. Хотя я тогда был ещё здоров…
– Первый раз он убил при таких условиях: осенью, вечером вёз с пристани сахарный песок в мешках и заметил, что сзади воза идёт человек, распорол мешок, черпает сахар горстью и ссыпает его в карманы себе, за пазуху, Меркулов бросился на него, ударил по виску – человек упал.
– «Ну, я его ещё ногой пнул и поправляю распоротый мешок, а человек этот под ногами у меня лежит вверх лицом, глаза вытаращены, рот раскрыт. Стало мне страшно, присел на корточки, взял его за голову, а она, тяжеленная, как гиря, перекатывается у меня с ладони на ладонь, и глаза его будто подмигивают, а из носу кровь течёт, руки мои мажет. Вскочил я, кричу: «Батюшки, убил!»
– Отправили Меркулова в полицию, потом – в тюрьму.
– «Сижу я в тюрьме, вокруг – люди преступные, а я будто сквозь туман всё вижу и ничего не понимаю, страшно мне, не спится, и хлеб есть не могу, всё думаю: «Как же это? Шёл человек по улице, стукнул я его, и – нет человека! Что ж это такое? Душа-то где? Ведь – не баран, не телёнок; он в бога верует, поди-ка, и хоть, может, характер у него другой, а ведь он таков же, как я. А я вот переломил его жизнь, убил, как скота всё равно. Ведь эдак-то и меня могут, – стукнут, и – пропал я!» От этих мыслей так страшно было мне, барин, что ночами слышал я, как волосы на голове растут».
– Рассказывая, Меркулов очень пристально смотрел на меня, но, хотя его светлые глаза были неподвижны, мне казалось, что я вижу в сероватых зрачках его мерцание ночного страха. Руки он сложил ладонями вместе, сунул их между колен и крепко сжал. Наказали его за нечаянное убийство легко, зачли предварительное заключение и отправили на покаяние в монастырь.
– «Там, – рассказывал Меркулов, – приставили ко мне старичка монаха, для научения моего, как надо жить; ласковый такой старичок, и о боге говорил он как нельзя лучше. Хороший. Вроде отца мне был, всё – сын мой, сын мой. Слушаю я его, да нет-нет и спрошу: «Ладно, бог! А почему же человек настолько непрочен? Вот, говорю, ты, отец Павел, бога любишь, и он тебя, наверно, любит, а я вот ударю тебя и убью, как муху. Куда же ласковая твоя душа тогда денется? Да и не в твоей душе задача, а в моей злой мысли: могу я тебя убить каждую минуту. Да и мысль моя, говорю, вовсе не злая, я даже очень ласково могу тебя убить, даже помолюсь сначала, а после – убью! Вот ты мне что объясни». Ну, он не мог объяснить этого; он всё своё говорил: «Это в тебе дьявол зверя будит! Он тебя тревожит». Я говорю: «Мне всё едино кто тревожит, а ты научи, как мне быть, чтобы не тревожило? Я, говорю, не зверь, ничего звериного нет во мне, а только душа моя за себя испугалась». – «Молись, говорит, до изнурения!» Я – молюсь, иссох даже, виски седеть начали, а мне в ту пору было двадцать восемь лет сроку жизни. Молитва страха моего не может избыть, я, и молясь, думаю: «Как же это, господи? Вот – я могу в минуту любого человека смерти предать и меня любой человек может убить, когда захочется. Усну, а меня кто-нибудь шаркнет ножиком по горлу, а то кирпичом, обухом по голове. Гирей. Да – мало ли как!» От мыслей этих спать не могу, боюсь. Спал я вначале с послушниками, ночью пошевелится который из них, – я вскочу и – орать: «Кто возится? Лежите смирно, так вашу мать!» Все меня боятся, и я всех боюсь. Пожаловались на меня, тогда отправили меня в конюшню, там, с лошадями, стало мне спокойнее, лошадь – скот бездушный. Ну, всё-таки спал я вполглаза. Боязно».