Пассажирские поезда, пробегая мимо станции, только усиливают впечатление неподвижности жизни, углубляют сознание отрезанности от нее. Остановится поезд на минуту – из окон вагонов, как портреты из рам, смотрят на тебя какие-то люди; вспыхивают, точно искры в темноте, загадочные глаза женщин, трогая сердце теплыми лучами мимолетных улыбок.
Сердитый свисток – и в облаке пара поезд скользит дальше, лица людей в окнах вагонов странно искажаются, вытягиваясь вбок, все в одну сторону.
К этому мельканию жизни быстро привыкаешь; мимо тебя ежедневно проезжают одни и те же машинисты, кочегары, кондуктора; кажется, что и люди всегда одни и те же, – они стали неразличимы, точно комары.
На станции служило одиннадцать человек, четверо семейных. Все жили точно под стеклянным колпаком, о каждом было известно всё, чего не нужно знать о человеке, и каждый знал обо всех остальных всё, что хотел знать. Все ходили друг перед другом словно голые; человек при первом удобном случае публично выворачивался наизнанку, понуждаемый скукой к нечистоплотным откровенностям и покаяниям.
Играли в карты, страшно пили водку, порою, обезумев от пьянства и тоски, поражали друг друга дикими выходками.
Однажды вечером сторож Крамаренко, молодой, красивый мужик, подошел под окно квартиры смазчика Егоршина, лысенького и богомольного старика, женатого на сироте-казачке, женщине большой и молчаливой, – подошел, разделся донага и стал орать в окно:
– Егоршин, выходи, собака! Выходи, раздевайся, пусть жена твоя видит: который лучше!
Казачка, стиравшая белье, выплеснула на грудь ему ковш кипятку; он завыл и убежал в степь, а Егоршин начал бить жену гаечным ключом. Люди отняли женщину, хотели отправить ее в город, в больницу, но казачка отказалась.
– Не надо, сама виновата, зачем ласково смотрела на него, – говорила она, лежа на дворе, обмотанная кровавыми тряпками, широко открыв синие глаза и облизывая губы маленьким языком.
И дважды спросила тихонько:
– Больно я его обварила?
– Ой, бесстыжая, – шептались женщины и девицы.
Егоршин заперся в квартире и молился, стоя на коленях в луже мыльной воды. Люди смотрели на него в окно и ругали старика.
Утром на другой день Крамаренко взял расчет и пешком ушел со станции куда-то к Дону; шел он вдоль линии дороги странно прямо, высоко подняв голову, как солдат на параде.
А через несколько дней и Егоршин перевелся на другую станцию.
– Это, брат, не поможет тебе, – сказал ему Колтунов, помощник начальника станции, прощаясь с ним. – Тебе в землю надобно переводиться; от горя никуда, кроме как в землю!..
Это был странный человек – Петр Игнатьевич Колтунов. Всегда полупьяненький, болтливый, он, должно быть, имел какие-то свои догадки о жизни, но выражал их неясно, и даже казалось, что он не хочет быть понятым.
Сухонький, тощий, он постоянно встряхивал вихрастой рыжей головой и, прикрывая серые глаза золотистыми ресницами, опрашивал нас – меня, весовщика станции, и товарища моего, телеграфиста Юдина, горбатого и злого:
– Какому богу служите, ребята, а? Потеха!
Или вопрошал сам себя:
– Разве я для того родился, чтобы меня комары ели?
Мы, я и телеграфист, часто и горячо говорили о будущем, он смеялся над нами:
– Потеха! Вы спросите меня: что будет через десять лет, в сей день и час? Я вам верно скажу: то же самое! Лет через двадцать пять? И тогда – то же самое…