Савелий резко махнул на него рукой и перебил речь:
– Перестань, не вой! Жизнь для всех одинакова.
– Нет, врёшь! Не для всех! Али я хуже китайца?
Освещённое красной игрой огня, худое лицо Савелия горит и тает. Глядя в нашу сторону навсегда печальными глазами, он, тихо покашливая, резонно говорит:
– Они сами мужики и наружную жизнь нашу знают.
– Дай мне сказать, Савёл!
Егор толкает меня под бок и шепчет:
– Задело солдата.
– Ну, взяли меня на службу, отбыл три года, хороший солдат. И – снова работаю десять лет. И кляну землю: ведьма, горе моё, кровь моя – роди! Ногами бил её, ей-богу! Всю мою силу берёшь, клятая, а что мне отдала, что?
– Всем одинаково, – говорит Савелий упрямо. – Ругать землю не за что, она – права, земля.
– Верно! Только надо это понять, надо её видеть там, где её знают, где её, землю, любят. Это я, братцы мои, видел! Это и есть мой поворот. Началась эта самая война – престол, отечество, то, сё – садись в скотский вагон! Поехали. С год время ехали, под гору свалились… Вот китайская сторона… Смотрю – господи! да разве сюда за войной ездить? Сюда за умом! За умом надобно ездить, а не драться, да!
Он матерно выругался и завыл, подпрыгивая:
– Ребята! Это совсем неправильно, что человек человеку враг… кому я враг?
– Ну, это ты оставь! – крикнул Савелий.
И лесник тоже говорит:
– Это уж не подумавши сказано.
Закрыв глаза, солдат тоскливо поёт:
– Я зна-аю! Ну да, ах господи! Дак ведь это же обман, дурачьё вы! Почему китаец мне враг, а? Ну, почему?
– Конечно, – тихонько шепчет Мил Милыч, – все земные люди о Христе братия…
– Разве они и я – по своей мы воле лютуем? Братцы! Вот что верно: у всех один закон – работа для детей своих, у всех одна есть связь! Есть связь или нет? Есть! Спрашиваю я этого китайца, примерно: «Как работаете, землячок?» А он ответ даёт: «Вот она, наша работа!» Он – смирный, уважительный, здоровенный, китаец-то. И вовсе он не хотел драться, жил тихо, в сторонке, а наши его разоряли – жгут, рубят, ломают, – ф-фу, боже мой! До слёз жалко это! Кабы он захотел драться, он бы насыпал нам сколько ему угодно! Ну, он хоша здоровый человек, но грустный такой, смотрит на всё и думает: «Вот сволочи! и – откуда?» Земля у него – пожмёшь её в горсти, а хлебный сок из неё так и текёт, как молоко у коровы стельной, ей-богу! Ежели китайца добром спросить – он добру научит! Он земле свой, родной человек, понимает он, чего земля хочет, убирает её, как постелю, э-эх!
– Где же у нас земля? – шепчет Милов. – Нету её…
– На могилу только дано! – вторит ему Савелий.
И словно некая невидимая рука, схватив людей за груди, объединила всех и потрясла – застонало крестьянство, начался древлий его плач о земле.
Дымно, парно и душно в землянке, по крыше хлещет дождь. Гудит лес, и откуда-то быстро, как бабья речь, ручьём стекает вода. Над углями в очаге дрожит, умирая, синий огонь. Егор достаёт пальцами уголь, чтобы закурить папиросу, пальцы у него дрожат и лицо дикое.
– Остановить бы их? – тихо предлагает Ваня.
– Погоди! Скоро опустошатся! – говорит Егор. – Немножко почадят и погаснут.
Милов подкидывает дрова в очаг и плачет, от горя или дыма – не понять.
– На реках вавилонских тамо седохом и плакахом, – грустно шепчет мне Ваня.
А у меня кружится голова, в глазах мутно, и мне кажется, что все мы не в яме под землёй, а в тесной барке на бурной реке.
Лесник высоким голосом что-то говорит о своём сыне, Савелий с Миловым ругают крестьянский банк, Кузин Громко говорит возбуждённому Алёше:
– Верно, милый, так! Переели господа-то, да и обветшала утроба их в работе над пищей, вкусной и обильной!
И весь этот тревожный галдёж покрывает пропитанный запахом перегорелой водки ревущий голос Гнедого. Он закрыл глаза, размахивает руками, и, должно быть, ему уже всё равно – слушают речь его или нет.
– Я видел порядок, я видел! Кончилось это самое китайское разорение, начали мы бунтоваться – вези домой! Поехали. Три, пять часов едем, сутки стоим – голодуха! Обозлились, всё ломаем, стёкла бьём, людей разных, сами себя тоже бьём – мочи нет терпеть, все как бы пьяные, а то сошли с ума. Вдруг – слушай, ребята! Приехали на станцию одну, а на ней – никакого начальства нету, одни сами рабочие, чумазый разный народ, и вдруг говорят они: стой, товарищи! Как это вы – разве можно добро ломать и крушить? Кем всё сработано?
Задохнувшись, он остановился, глядя на всех удивлёнными глазами. Растрепался весь, точно петух в драке, – все перья дыбом стоят.
Кузин пробует остановить его:
– Рассказывал ты это двадцать раз.
– Стой! Это надо понять! Что случилось? Грозного начальства не слушали мы, а их – послушали! Был беспорядок, суматоха, мятеж, вдруг – нет начальства и все товарищи! Оказана нам всякая забота, едем без останову, сыты и видим везде – переворот, сами рабочие правят делом, и больше никого нет. Тут мы присмирели – что такое? Говорят нам речи, так, что даже до слёз, мы кричим – ура. В одном месте барыня молодая, в очках, наварила каши, щей – кто такая? Товарищ! И говорит она: всё, говорит, от народа, и вся земля и обилие её – народу, а?
– Михайла! – отчаявшись, кричит Кузин, – да перестань ты, Христа ради! Развёл шум на весь лес – а всё старое, слышано всё!
Солдат так и взвился:
– Да вы этого, сто раз слыша, не поймёте! Каторжники, – ведь это опрокидывает всю нашу окаянную жизнь! Товарищи все, всё дело взято в общие руки, и – больше ничего!
И обращается к нам:
– Ребята, вы-то так ли понимаете?
Этим вопросом он погасил гомон, словно тулупом покрыв его. Снова стал слышен весёлый треск огня, шум дождя в лесу и падение капель воды сквозь размытую крышу.
– Дай мне слово, – шепчет тёзка и суровым голосом старшего говорит:
– Именно вот так мы и думаем, так и веруем: все люди должны быть товарищами, и надо им взять все земные дела в свои руки. Того ради и прежде всего должны мы самих себя поставить в тесный строй и порядок, – ты, дядя Михайло, воин, тебе это надо понять прежде других. Дело делают не шумом, а умом, волка словом не убьёшь, из гнилого леса – ненадолго изба.
Говорит Егор всегда одинаково: громко, мерно, спокойно. Его скуластое лицо никогда не дрогнет во время речи, только глаза сверкают да искрятся, как льдинки на солнце. Иной раз даже мне холодновато с ним – тесна и тяжела прямота его речей. И не однажды я сетовал ему:
– Очень ты строг, тёзка, пугаются люди тебя…
А он, прикрывая кремнёвые свои глаза, объясняет:
– Теперешний человек особой цены для меня не имеет, да и для тебя, наверно, тоже, так что если он слов испугается и отойдёт – с богом! Нам – что потвёрже, пожиловатей. Для того дела, которое затеяно жизнью, – как выходит по всем книгам и по нашему разумению – самой вселенской хозяйкою жизнью, так? Ну, для этого дела нужны люди крепкие, стойкие, железных костей люди – верно?
Соглашаюсь:
– Верно.
Так и теперь: вытянулись к нему все шеи, все головы, а он точно рубит их словом.
– Дело наше, как известно, запретное, хотя всё оно в том, что вот учимся мы понимать окружившее нас кольцо тяжких наших бед и нищеты нашей и злой да трусливой глупости. Мы, дядя Михайло, понимаем, какой ты сон видел…
– Эх! – крикнул Гнедой, закрыв глаза. – Верно, сон!
– И понимаем, что ты почуял верную дорогу к жизни иной, справедливой. Но однако как забыть, что человек ты пьющий, значит – в себе не волен, сболтнёшь что-нибудь пьяным языком, а люди от того беду принять могут.
– Погоди! – тихо говорит Гнедой, протягивая к нему руку. – Конечно, я пью… Отчего? До войны ведь не пил, то есть выпивал, но чтобы как теперь – этого не было! Жалко мне себя! Ударило, брат, меня в сердце и в голову… Но я – брошу вино, ежели что!
Ваня говорит тихо на ухо мне:
– Заворотил Егор…
Вижу, Кузин смотрит на тёзку сердито.
«Плохо!» – думаю.
Алёшка трёт коленки себе и ухмыляется. Никин, как всегда, молчит и словно черпает глазами всё вокруг. Прыгает, играет огонь в очаге, живя своей красной, переливчатой жизнью, напевая тихие, весёлые, ласковые песни. Дует ветер, качая деревья, брызгает дождём.
Мужики сумрачно молчат, глядя на Егора исподлобья. Колышутся в землянке серые тени, уже не боясь игры огня.
– Вот ты, – продолжал Досекин, – взял привычку на улицах богатых ругать, с этого они не полопаются, дядя Михайло…
Кузин откашлялся и солидно заговорил:
– Тебе, Егорушка, двадцать шесть годов-то, помнится, а мы все здесь старше тебя – товарищей твоих не считаю. Говоришь ты однако так начальственно…
– Что ж – вы начальство любите…
– А может, и у нас, стариков, есть чему поучиться…
– Нечему нам учиться у вас, Пётр Васильич…
И оба неласково смотрят друг на друга.
– Так! – обиженно сказал Кузин.
– Да! – говорит Егор. – Чему бы вы поучили нас? В ту пору, когда вся русская земля вскинулась, – где вы были?
– Не поняли мы… – сказал Савелий.
– От вашего непонимания множество людей погибло…
– Оставить бы эти речи! – попросил лесник. – Мы понимаем: ваша правда – та самая, которая всем нужна, чтобы жить…
– Не для ссоры сошлись! – робко кинул Милов.
– Говорить надо про то, что делать и как, – задумчиво и негромко сказал Савелий. – Я, конечно, человек, лишённый здоровья, жить мне месяцы, а не годы, однако хоть бы напоследок-то поумнее пожить. Бит я загодя без вины, надо бы сквитаться…
Снова заговорил Досекин.
– Никого я обидеть не хотел, а говорил, чтобы поняли вы: дело – великое, оно требует всего человека, и мы в этом деле понимаем больше вас; пусть вы старше, мы не говорим, что умнее мы вас, мы – грамотнее.
– Ну да! – крикнул Кузин. – Али мы спорим? Вы говорите планты-то ваши.
Егор указал на меня.
– А это вам тёзка скажет.
Весь этот разговор, близкий ссоре, навеял на душу мне и грусть и бодрость: жалко было мужиков, моргали они глазами, как сычи на свету, и понимал я, что каждый из них много перемолол в душе тоски и горя, прежде чем решиться пойти к парням, которых они помнили бесштанными. Нравилось мне внимательное и грустное молчание Вани, смущал Авдей жадными глазами своими, и не совсем понятна была опасная прямота Егора.
Заговорил я о плане нашей работы объединения людей и сначала понимал, что хорошо складываются мысли мои, стройно и певуче звучат слова, а потом позабыл следить за собой и всё позабыл, кроме того, во что верую. Смутно, как сквозь утренний туман далёкие звёзды, вижу вокруг себя человечьи глаза, чувствую содеянную мною тишину; очнулся, когда Никин, дёрнув меня за руку, громко шепнул:
– Погоди!
Все люди напряжённо вытянулись к двери землянки, а за нею ясно слышен какой-то шум, лязг, жестяной шорох. Вот она медленно открылась, сгибаясь до пояса, в яму грузно свалился стражник и угрюмо сказал:
– Здорово!
Кузин не вдруг и сердито откликнулся:
– Здравствуй, коли не шутишь!
Лесник подвинулся к очагу, поправил головни. Радостно вспыхнул огонь. Милов сидит на корточках и виновато смотрит на стражника снизу вверх, как собака на коня. Жаль – хвоста у него нет, а то бы вилял, бедняга!
– Это что за совет нечестивых? – глухо спрашивает Семён.
Гнедой рычит:
– А ты бы не ломал комедию-то!
– Тебе что надо? – спрашивает Кузин, звонко и быстро.
– Это ты, Пётр Васильич, народ собрал?
– Ну, скажем, я…
Стоит Семён в тени, осматривая людей невидимыми глазами; на голове у него чёрный башлык, под ним – мутное пятно лица, с плеч до ног колоколом висит омытая дождём клеёнка, любопытно скользят по ней отблески огня и, сверкая, сбегает вода. Он похож на монаха в этой одежде и бормочет, точно читая молитву:
– Значит – разговор у вас идёт… о божественном прение… это ничего, допускается… это не заказано!
Кузин зло ухмыляется и смотрит на него, а Гнедой вдруг кричит, как женщина:
– А ты иди, поезжай, доноси, Иудин сын!
И зловеще хрипит Савелий:
– Худо кончишь, Лядов, продажная душа!
Стражник вскинул голову и глухо сказал:
– Иди-ёты!
У меня тревожно дрогнуло сердце, когда упало это слово, сказанное с великою тоскою. Хрустя клеёнкой, он медленно полез наверх по оплывшим ступеням, угрюмо и громко говоря:
– На мельницу, в шинок, Сашка пришёл и сказал, что вы тут… Я должен знать… кто – где…
Потом уже наверху раздался его сырой голос:
– Н-но… Ну! Дьявол…
И зачмокала грязь под копытами лошади. Тогда все вдруг начали говорить торопливо, смущённо, нескладно…
– Пьяный! – сказал Гнедой.
– Конечно! – подтвердил Савелий. – Из шинка явился.
– Напрасно, пожалуй, обругали его! – улыбаясь, заметил Кузин.
Лесник, качая головой, молвил:
– Нескладный он у вас человек!
– От кого мог узнать Сашка? – строго спросил Егор.
Сашка – это работник Астахова. Алёша виновато объяснил:
– Когда мы с Иваном шли – видел он нас.
– Видел? – переспросил Егор и задумался.
Озлобленно и громко раздаётся голос Авдея:
– Я вам скажу: Кузьма Астахов неотвязный за нами сыск нарядил, и Сашка и Мокей везде про нас спрашивают.
Никин говорит долго, суёт в воздух кулаками, лицо у него гневное. Мужики слушают молча, но, видимо, не верят ему, зная его историю с дочерью Кузьмы.
– Ну, пёс с ими! – воскликнул Кузин. – Эка важность – следят! А вот, – обратился он ко мне, – хорошо ты говоришь, Егор Петров! Как псалом прочитал!
Вмешался Гнедой:
– Вот это самое и по железной дороге говорили, слушал я и вспоминал – это!
Кузин задумчиво продолжает:
– Может – недостижимо, но жить, веруя в такой мир, – это я понимаю, брат, хорошо с этим жить-то!
Поднялся Милов и тихонько сказал:
– А не пора ли по домам? Поехал он, этот…
Все засмеялись, кроме Савелия, – блестя глазами и грозя кулаком, он проговорил за один дух:
– Понимаю я теперь, почему они брызжут змеиной своей слюной яростно так, – куда им деваться, ежели народ на такой путь встанет, ага!?
– А расходиться пора! – сказал Егор, вставая с пола.
Савелий спросил:
– Кто здесь останется ночевать со мной?
Милов согласился с ним:
– Тебе по мокру вредно ходить, давай – я останусь.
Замечаю, что лесник смотрит на меня и подмигивает мне на дверь. Что бы это значило?
И остались все, кроме Кузина, меня, Егора и лесника.
Мы вылезли из ямы. Было темно и сыро, как в глубоком колодце. Дождь перестал, но ветер тряс деревья, и с них падали на головы нам крупные, тяжёлые капли дождя.
– Фонарь бы нам! – спотыкаясь, вздохнул Кузин.
– А ещё лучше – карету! – весело заметил Егор. – Архиерееву бы…
Лесник смеётся.
Под ногами быстро текут невидимые ручьи. Тяжело и плотно легла на грудь земли сырая ночь, и пьёт земля животворную влагу, захлёбываясь ею, как ребёнок молоком матери.
– Хорошо, брат, Егор Петров, речи ты говоришь! – ворчит Кузин, качаясь впереди меня и обильно брызгая водой и грязью на ноги мне. – А ты, Досекин, неладно! Ты, милый, нехорошо…
Егор спокойно отмечает:
– Ты, Пётр Васильич, на свой счёт сказанного мною не принимай, я тебя прошу.
– Всё равно! – говорит Кузин, но уже мягче. – Всё равно это, – я, не я.
Лесник дёрнул меня сзади за рукав и шепчет:
– Мне бы поговорить с вами надо…
– О чём?
– Дело есть. Тут сейчас тропа свернёт на сторожку мою – может, зайдёте? С версту всего. А они пускай идут…
Едва слышу его шёпот в шуме воды и шорохе деревьев, невольно замедляю шаг, а Кузин и Егор уже растаяли, скрылись во тьме, нырнув в неё, как рыбы в омут.
– Извините, – толкая меня, говорит лесник, – это и есть поворот… Вы Филиппа Иваныча знавали?
Вздрогнул я, насторожился, молчу.
– Который в город Налим, что ли, сослан был?
– Знал немного, – говорю, а у самого даже ноги дрожат с радости: Филипп-то дорогой мне человек, духовный крёстный мой, старый вояка и тюремный житель. Он и до переворота дважды в ссылке был, и после него один из первых пошёл. Человек здоровенный, весёлый и неуёмного упрямства в деле строения новой жизни.
– Где он? – спрашиваю, чувствуя уже, что друг близко.
– В городе, – тихо говорит лесник. – Он бежамши вместе с сыном моим, и через сына я имею записку его к вам.
– Давайте-ка!
– А как? Она в шапке зашита, да и прочитать здесь нельзя – темно.
Верно, нельзя. Всё вокруг мокро, всё течёт тёплыми потоками, словно тает от радости, всё дышит глубоко, влажно, жадно чмокает и шепчет благодарными шёпотами к тучам, носительницам влаги земной.
– Идём скорее! – говорю.
Мелькнул за чёрными деревьями жёлтый глаз огня, уставился во тьму, прободая её, и дрожит встречу нам, как будто тоже охвачен нетерпением.
Встали у сторожки, осевшей к земле боком, лесник тихо постукал в дверь; чей-то тонкий голос подозрительно спрашивает:
– Кто там?
– Отопри, Еленка!.. Дочь моя, хозяйка она же…
Вошли в сторожку: печь, нары, две короткие скамьи, стол с лампой на нём, книжка на столе раскрыта, и, заслоняя спиною окно, стоит, позёвывая, белобрысая, курносая девочка-подросток.
– Мамоньки, вымокли ка-ак! – поёт она ломким голосом.
– А ты, чем дивиться, самоварко вскипятила бы! – снимая мокрую одёжу у порога, говорит лесник.
– Да я и вскипятила.
– Ну, и умница! Вот теперь сухое надеть хорошо, да, кроме штанов, нету одёжи-то запасной. Ну-ка не гляди-ка, Еленка, я штаны пересниму…
– Есть и рубаха, высохла, я её на печи посушила, – говорит дочь, бросая ему серый комок тряпья, и озабоченно ставит на стол маленький жестяной самовар, кружки, кладёт хлеб, быстрая и бесшумная. Я снимаю сапоги, полные грязи и воды, смотрю на мужика – крепкий, лицо круглое, густо обросло рыжеватыми волосами, глаза голубые, серьёзные и добрые, а голову всё время держит набок.
– Что у тебя шея-то, товарищ?
– Мужики, черти…
– За что?
– По должности!
– Больно храбёр! – презрительно усмехаясь, говорит дочь и шмыгает носом.
– А ты – молчи! Я те дам – храбёр! – ласково ворчит лесник.
– Испугалась! – восклицает девочка и смеётся.
– Я те испугаю!
Фыркнув, Еленка дружески смотрит на меня, и я тоже смеюсь.
– Приехали трое, – беззлобно рассказывает лесник, укладывая мокрую одёжу на пол, – я их, значит, застиг, ну и вышла сражения. Одному я дробью в ноги шарахнул…
– Надо было! – ворчит Еленка, снова неодобрительно фыркая.
– А другой дрючком по башке как даст мне! – продолжает он, ковыряя шапку лапотным кочедыком, – я и грохнулся…
– Что ты шапку-то рвёшь! – кричит дочь, подбегая к нему. – Дай-ка сюда!
– На, на, закричала! Изорвёшь её – чай, она кожаная… Грохнулся я, значит, да шеей-то на сучок и напорись – продрал мясо ажно до самых позвонков, едва не помер… Земской доктор Левшин, али Левшицын, удивлялся – ну, говорит, дядя, и крови же в тебе налито, для пятерых, видно! Я говорю ему – мужику крови много и надо, всяк проходящий пьёт из него, как из ручья. Достала? Вот она, записка…
Прочитав записку, смеюсь и спрашиваю:
– Как же это ты, Данило Яковлевич, к народному делу склонен, а, охраняя вражье добро, готов людей убивать?
Он гладит коленки, покачивается и солидно объясняет:
– Давно ведь это было, года за три до поворота на бунт, в то время Васютка ещё в её годах ходил, – он кивнул головою на дочь, а Еленка разлила чай по кружкам и, напрягаясь, режет тупым ножом чёрствый хлеб.
– В те поры и я, как все, младенцем был, никто ведь не знал, не чуял народной силы. Второе – лес я сызмала люблю, это большая вещь на земле – лес-то! Шуба земная и праздничная одежда её. Оголять землю, охолодить её – нельзя, и уродовать тоже не годится, и так она нами вдосталь обижена! Мужики же, со зла, ничего в лесу не видят, не понимают, какой это друг, защитник. Валят дерево – зря, лыко дерут – не умеючи. Народ всё-таки дикий! Еленка, ты бы шла на печь да и спала…
Она бегает острыми глазёнками по страницам книжки, жуёт хлеб и, не поднимая головы, спрашивает:
– Али мешаю?
– Зачем? Секретов нет у нас! А спать пора тебе. Гляди – ослепнешь!
Лесник подмигивает мне: он, видимо, хвастает дочерью.
– Ты что читаешь? – спрашиваю я.
– Историю.
– А какую?
– Русскую.
– Чью?
– Учительница дала.
– Нет, кто написал?
Она удивлённо подняла на меня глаза и ответила:
– Человек! А то кто же?
– Она у меня любит книги читать, – задумчиво сказал лесник. – Дух этот новый и её касается. Я смеюсь ей – кто тебя, Еленка, учёную-то замуж возьмёт? А она, глупая, сердится! На днях здесь Ольга Давыдовна была, – знаешь, сухопаренькая учительница из Малинок? – так говорит: пришло, дескать, время русскому народу перехода через чёрное море несчастья своего в землю светлую, обетованную – да-а!
– Интересная книжка? – пристаю я к девочке.
– Ничего! Только про царей больше, а про нас – мало.
– Про кого – про нас?
Еленка удивлённо посмотрела на меня.
– Про мужиков. Ка-акой ты непонятливый! – говорит она и сокрушённо покачивает головой.
А отец её ухмыляется вплоть до ушей.
«Что, дескать, срезала она тебя?»
За окном мягко шумит ветер, побрызгивая в стекло крупными каплями. В сторожке тепло, пахнет сушёной земляникой, хвоей и свежим лыком. Пищит самовар, шелестят страницы книги.
– Расскажи про сына-то, – прошу я лесника, – что за человек?
Он поводит плечами, степенно гладит рыжую бороду большой ладонью и довольным голосом рассказывает:
– Человек, конечно, молодой. Мы, видишь, безземельные, ещё отец мой по переселенческому делу от земли оторвался, а я, как себя помню, всё по людям ходил, по экономиям. Отбыл солдатчину, нанялся в лесники. Женился на молодой вдове, мужа у неё – каменщиком был – кирпичом убило на кладке, тюрьму в уезде строили. Женщина хорошая была. В первый же год он и поспел, Васютка-то. Он у меня везде – первый, во всём! У безделья обучился хорошо грамоте и в Константиновскую экономию поступил к машинам – жатки там, молотилки и прочее. А машинист оказался из новых, из ваших.
– Ты уж говорил бы – из наших.
– Ну ин так! Хоша – какой я боец? И грамоту-то едва понимаю. Ну, заметил я – читает Васюк книжки и становится со всеми суров. Спрашиваю – куда? Нам, говорит, батя, иного пути нет! Спорили. Насыкался я не раз и бить его, ну, однако чувствую – прав, лиходей! Кое-что и сам понимаю в спорах-то с ним. А тут как раз подоспел переворот в народе, гляжу – Васька везде впереди: он и стачки устраивает, книжки, листочки сеет, речи говорит – уважение ему в народе, даром, что по двадцатому году парень. Ну, думаю, благослови тебя господи, а я – не помеха, да и помешать нельзя уж – поздно! И к чему мешать? Хозяйства у меня нету, стало быть – он свободен сам свою жизнь делать.
Еленка перестала читать и слушает рассказ отца. На её плоском личике задумчиво и неподвижно светятся бледно-голубые глазёнки, и рот полуоткрыт.
Я чувствую, что леснику грустно и всё-таки доволен человек кровью своей: говорит, как заветные драгоценности показывает.
– Мы с нею, – продолжает он, кивнув головой на дочь, – часто про него вспоминаем, любит она его!
– Начнёт он рассказывать про Василья-то, – оживлённо заговорила Еленка, – да и плетёт и плетёт, чего вовсе не было!
Лесник смущённо хохочет.
– Эка подлая девчонка! Гляди, как она про отца-то!
И с тою же смущённою улыбкою на добром лице он говорит мне таинственно и негромко:
– А она верно, Еленка-то: знаете, говорю я, говорю про него, да незаметно как и прибавлю чего-то – поди ж ты! Не к худу прибавляю, а к хорошему – хочется больно хорошего-то, милый человек! Ну – и забежишь вперёд, али грех это? Ведь всё равно – начат иной разбор людям, становится выше цена им! Вот, примерно, Василью помогли бежать, а – путь далёкий, значит, больших денег стоит. Дешёвому человеку не помогут, наверно. Был я у него, ходил в уезд, тайно, ночью – не узнал парня, ей-богу, право! За два года такой стал – вовсе не похож на сына моего, а ласковый, весёлый – чудно всё это! И товарищ его – седой уж почти, а так и прыгает скворцом! Шутит всё и таково ловко да смешно – просто беда! Говорит по-крестьянски, с прибаутками, и столько их у него, будто со всего мира собрал. А весёлые люди – они нужны, мало их, праздничных-то людей, однако – родятся! Хороший народ пошёл, ничего кроме не скажешь! А ежели земля способна такой народ рожать, значит – хорошая она, сильная, земля-то, так ли?
– Верно, Данило Яковлевич! – тихонько откликаюсь я, а в сердце сладко бьётся утренняя, светлая радость.
Когда я собрался уходить, лесник спрашивает:
– Что это за человек стражник-то у вас?
– Не знаю, – мол.
– Чуден! Намедни, ночью, обхожу я лес, а он – как памятник чугунный, стоит на лошади верхом середь поля и стоит. До-олго я глядел на него, потом окликнул. Оглянулся и поехал прочь, видимо, не признал, а ведь часто заезжает сюда, в краулку-то. На словах будто и разумен, а вот глаза у него жуткие – вроде как бы смертное из них глядит.
– Больной он, – говорю.
Ушёл я от них пред рассветом. Иду лесною тропой и тихо пою – нет мочи молчать. Истекла дождём ночь и побледнела, плывут над лесом похудевшие, усталые тучи, тяжело преклонилась к земле вдосталь напоённая влагою трава, лениво повисли ветви деревьев, но ещё бегут, журчат, играют весёлые ручьи, прячась в низинах от близкого солнца, чтобы за день не высушило их оно. Иду не торопясь и думаю:
«Хорошо быть человеком на земле!»
И вдруг, точно искра вспыхнула, вспомнил о стражнике: недавно я узнал, что он ходит около Варвары. Спрашиваю её:
– Верно это, Варя?
Смеётся:
– Есть немножко!
– Что ж ты мне не скажешь?
– А какое тебе дело?
– Как же?
– Ну зачем тебя понапрасну беспокоить! Ну, хрипит мужик, урчит! Рукам я его воли не дам, не бойся! А ты чем тут поможешь? Врага наживёшь себе, больше ничего! Уж делай, знай, своё дело.
Стоит предо мной такая твёрдая вся, прямая, ясно улыбается, и глаза её греют меня горячей ласкою.
После этого собрания повадился ко мне Кузин и сидит, бывало, часа два-три, интересно рассказывая о старине. Мешает, а слушаешь внимательно, оторваться нельзя. Пьёт чай стакан за стаканом без конца, потеет, расстёгивает одёжу до ворота рубахи и вспоминает горькую старинку, страшную в простоте своей русскую мужичью жизнь. Неустанно гудит его крепкий, привычный к речам голос. Надо сказать, что, когда мужик тронется влево сердцем и умом, он немедля начинает говорить о себе как об известном бунтаре.
– Господи! – кричит, – как этого нам не понимать, ежели мы исстари бунтовались! В восемьдесят пятом году нас пороли – десятого, в девяносто третьем – пятого, четверо из нашей деревни сосланы в Сибирь! Отец мой трижды порот, дед – и не знаю сколько!
И так занесётся до пращура, вспоминая все порки и ставя их как бы в заслугу себе, словно солдат ордена, за храбрость ему данные.
Иногда, слушая эти истории, с досадой хочется сказать:
«Дяденька, жизнь не тем местом строят, терпением которого ты хвалишься!»
Накануне переворота, в девятьсот пятом году, выступал я на митинге на одном, в богатом селе, так после моей речи крестьянство – старики – распалясь, кричат:
– Мы-ста! Милый, ты ученый – вспомни, где Разин основался? У нас! За него, Степана Тимофеича, сколько нас было повешено-побито, тысячи! Пугачёво дело тоже не миновало нас: вон они, наших бойцов могилки, гляди, вон на бугре-то! Долгорукий князь тьму нашего народа замучил, перебил, в реку покидал!
А вскоре они, подлые, погром устроили у себя – учителя побили, доктора, молодых парней некоторых, чайную сожгли, библиотеку.
Битый человек драться любит, дадут ему палку – мать, отца не жалко, лишь бы зло сорвать.
Кузин тоже оказался исконным бунтарём.
– Вы, молодёжь богова, конечно, сильнее нас, потому что имеете широкий план, для всех приемлемый…
Алексей ворчит:
– Ну, не совсем для всех…
Старик редко замечает Алёшу, он не смотрит на его зловещую, как у выпи, ночной птицы, сжатую с висков голову, не видит насмешливый, немного кривой нос, всегда подстерегающе вытянутый вперёд.
Похваливая настоящее, он продолжает хвастаться прошлым.
– А и мы, старые головни, тоже, бывало, светло горели! Мой род, примерно, издревле бунтовщичье гнездо-то! Мальчишкой будучи, помню, рассказывали мне, как начальство скиты наши за Волгой зорило, а подростком видел я свирепое дело – лежачий бунт.
– Ка-акой? – изумлённо воскликнул Алёша, озорниковато играя карими глазами.
– Причину того бунта не помню, только – отказались наши мужики подать платить и землю пахать, в их числе дядя мой и отец тоже. Пригнали солдат, и началось великое мучительство: выведут солдаты мужика-то в поле, поставят к сохе – айда, работай, такой-сякой сын! А народ падает ничком на землю и лежит недвижно…
– Эт-то бунт! – ухмыляется Алёшка.
– Поднимут мужика, поставят на ноги, а он опять валится. Так и отлежались. Отец мой помер от побоев-то, а дядя – Корнеем звали, могучий был мужик – навсегда здоровья лишился и тоже недолго прожил – года два али три. Оба они были из главных водителей, им больше других и попало.
Отвернулся старик, смотрит в окно, и жёлтый череп его кажется мне зеленоватым. Полная тёмных воспоминаний, за окном медленно проходит от востока на запад тихая ночь.
– А тебя, Пётр Васильич, тоже били? – серьёзно и смущённо спрашивает Алексей.
– Всех, молодец, били! И баб тоже! Насильничали солдатишки над ними. Девок-то перепортили почитай что всех. Была после этого на селе у нас великая скорбь, и днями летними люди жили, как зимнею ночью: все, до крови битые и кровно обиженные, прятались друг от друга, – зазорно было видеть скорбные человечьи глаза-то!
Алёша визгливо и скверно ругается и возится на лавке, как пойманная щука на горячем песке. А старик, вздыхая, перевёртывает одну за другой тяжёлые страницы своей жизни.
– Тогда и решил я бросить крестьянство, предался, значит, учению, да всей моей натуры книга не могла одолеть, по женской части был я очень жаден, господи, прости! Думаю, что это у меня больше с горя, с тоски, чем от развратности: книгу-то читаешь – оно хорошо, высунешься на улицу – ад безобразный! Ну и хочется человека, милого взгляда, доброго слова, а кроме женщин – у кого ласку найдёшь? Да и ей, бабе нашей, ласка-то – как живая вода мертвецу. Теперь вот всё иначе становится, и даже девицы как будто другие от вашего малого внимания к ним – не то они умнее, не то злее, бойчее, что ли… Думать надо, что и они себя покажут.
– Без рубах! – ворчит Алёша. Потерпев у Вари неудачу в исканиях своих, милейший мой парень женоненавистником стал.
– Да, ребятушки, нам, старикам, больно заметно, что всё ныне сдвинулось с местов, всё стягивается в одну-две линии: семо – овцы, овамо – козлищи, или как там? Понуждает жизнь человека искать определения своего! Вы это поняли, и вот – тянет за сердце меня, старого, к вам! Вспоминаю я свою молодость – ничего нету, кроме девок, да баб, да побоев и увечий за них!
Алексей допрашивает:
– А как ты начётчиком-то был?
Старик смеётся холодным смехом, словно битое стекло в горле у него.
– Так вот и был! Хожу, значит, по богатым домам, нищий около сытых, да говорю им про бога, ради страха ихнего и утешения; как бы коновал я при них – дурную кровь спускаю. Народ-от больно уж сволочь, и очень явно это, что сволочь! Вчера ещё был наг и бос, яко и аз, грешный раб, а сегодня – глядишь: сыт по уши, кобенится, кичится тугим пузом, жадничает! Торговля, конечно, сёдни – при гроше, завтра – в барыше, и, глядя по притоку пятаков, то вспомнит бога, мерзец, то позабудет, еретик! А ты его – поучай, а поучение – для утешения, а на кой мне ляд утешать его, коли он – грязное место для меня? Каркаешь, бывало, устрашающие слова и видишь – не страшно жуликам! Живут, как мухи в патоке, довольны, сыты, одеты, тепло им, покойно, только смерти и боятся, а она – далеко! И захочется нестерпимо разворошить весь дом, ну и начнёшь, бывало, бабёнок смущать – они благополучию главная основа-то.