bannerbannerbanner
Проходимец

Максим Горький
Проходимец

Полная версия

– Оба, – кратко ответил Промтов.

– Так не знаете ли вы, часом, що треба делать чоловiку, як в него хребет ноет и зудит до то́го, что ночью и спати не можно?

– Знаем! – объявил Промтов.

– А що?

Промтов долго жевал хлеб, потом вытирал руки о свои лохмотья, потом задумчиво смотрел в потолок и, наконец, решительно и даже сурово заговорил:

– Нарвать крапивы и велеть бабе на ночь тою крапивой растереть хребет, а потом смазать его конопляным маслом с солью…

– Что ж с того буде? – осведомился хохол.

– А – ничего не будет, – пожал плечами Промтов.

– Ничого?

– Как есть ничего!

– А поможеть воно?

– Поможет…

– Спытаю… Спасибо вам…

– На здоровьечко! – пожелал Промтов совершенно серьёзно.

Долгое молчание, хруст кавунов, шёпот детей…

– А слухайте вы, – заговорил хозяин хаты, – як того… воно не звистно вам… мабудь, краем вуха зловили вы в Петербурги або в Москви… насчёт Сибири… можно переселяться чи не можно? Бо земскiй, – бреше вiн чи справды, – бачил, що зовсiм не можно?

– Не можно! – рубит Промтов.

Хохлы переглянулись друг с другом, и хозяин пробормотал в усы себе:

– Хай им жаба в брюхо влизе!

– Не можно! – вновь объявил Промтов, и вдруг лицо его стало каким-то вдохновенным…

– А потому не можно, что незачем ехать в Сибирь, когда везде земли – сколько хочешь!

– Та воно вирно, що для покойникiв земли везде у волю… для живых бы треба!.. – грустно заявил один хохол.

– В Петербурге решено, – торжественно продолжал Промтов, – всю землю, какая есть у крестьян и у помещиков, отобрать в казну…

Хохлы дико вытаращили на него глаза и молчали. Промтов строго осмотрел их и спросил:

– Отобрать в казну – зачем?

Молчание приняло характер напряжённый, и бедняги хохлы, казалось, вот-вот лопнут от ожидания. Я смотрел на них, едва сдерживая злобу, возбуждённую издевательством Промтова над бедняками. Но разоблачить пред ними его нахальное враньё – значило бы отдать его на избиение им. Я молчал.

– Та говорите ж, добрый чоловiк! – тихо и робко попросил один из хохлов.

– Затем отобрать, чтоб правильно разделить всю землю между крестьянами! Признано там, – Промтов ткнул рукой куда-то вбок, – что истинный хозяин земли есть крестьянин, и вот сделано распоряжение: в Сибирь не пускать, а ожидать раздела…

У одного из хохлов даже кусок кавуна вывалился из руки. Все они смотрели в рот Промтова жадными глазами и молчали, поражённые его дивной вестью. И потом – через несколько секунд – раздалось одновременно четыре восклицания:

– Мати пречиста! – истерически вздохнула «жiнка».

– А… мабудь, вы брешете?

– Та говорите ж, добрый чоловiче!

– Ось к чому цей год таки ярки зори! – убедительно воскликнул тот хохол, у которого болел хребет.

– Это – только слух, – сказал я, – может быть, всё это окажется брехнёй…

Промтов с искренним изумлением взглянул на меня и горячо заговорил:

– Как слух? Как так брехня?

И полилась из уст его мелодия наглейшего вранья – сладкая музыка для всех слушателей, кроме меня. Увеселительно он сочинял! Мужики готовы были вскочить ему в рот. Но мне было дико слушать эту вдохновенную ложь, она могла накликать на головы простодушных людей большое несчастие. Я вышел из хаты и лёг на дворе, думая, как бы разоблачить скверную игру моего спутника? Потом я заснул и был разбужен Промтовым на восходе солнца.

– Вставайте, идём! – говорил он.

Рядом с ним стоял заспанный хозяин хаты, а котомка Промтова топорщилась во все стороны. Мы простились с ним и ушли. Промтов был весел, пел, свистал и иронически поглядывал на меня сбоку. Я обдумывал речь к нему и молчал, шагая рядом с ним.

– Ну-с, что же вы меня не распинаете? – вдруг спросил он.

– А вы сознаёте, что следует? – сухо осведомился я.

– Ну, разумеется… Я понимаю вас и знаю, что вы должны меня шпынять… Даже скажу вам, как вы будете это делать. Хотите? Но – лучше бросьте это. Что дурного в том, что мужики помечтают? Они только будут умнее от этого. А я – выигрываю. Посмотрите, как они туго набили мне котомку!

– Но ведь вы можете подвести их под палку!

– Едва ли… А хотя бы? Какое мне дело до чужой спины? Дай боже свою сберечь в целости. Это, конечно, не морально; но какое мне, опять-таки, дело до того, что морально и что не морально? Согласитесь, что никакого дела нет!

«Что же? – подумал я, – волк прав…»

– Положим, что они через меня потерпят, но ведь и после этого небо будет голубым, а море – солёным.

– Но неужели вам не жалко…

– Меня не жалеют… Аз есмь перекати-поле, и всякий, кому ветер бросает меня под ноги, – пинает меня в сторону…

Он был серьёзен и сосредоточенно зол, глаза его блестели мстительно.

– Я всегда так действую, а порой и хуже… Одному мужичку в Саратовской губернии от боли в животе я рекомендовал пить настоянное на чёрных тараканах деревянное масло, – за то, что он был скуп. Да мало ли я наделал злого и смешного во время моих странствий? Сколько я разных нелепых суеверий и мечтаний ввёл в духовный оборот мужика… И вообще, я не стесняюсь… Зачем бы мне это? Ради каких законов, я спрашиваю? Нет законов иных, разве во мне!

Я, слушая его, думал, что с моей стороны будет очень умно, если я вспомню первый псалом царя Давида и сойду с пути этого грешника. Но мне хотелось знать его историю.

Дня три ещё провёл я с ним и в эти три дня убедился во многом, о чём раньше догадывался. Так, например, мне стало ясно, каким путём в котомку Промтова попали разные ненужные вещи, вроде подсвечника медного, стамески, куска кружев, мониста. Я понял, что рискую рёбрами и даже могу попасть туда, куда обыкновенно попадают коллекционеры, подобные Промтову. Нужно было расстаться с ним… Но – его история!

И вот однажды, в день, когда дул свирепый ветер, сбивая нас с ног, и мы с Промтовым зарылись в стог соломы, дабы укрыться от холода, Промтов рассказал мне историю своей жизни…

II. История его жизни

– Ну-с, будем рассказывать, – на пользу и в поучение вам… Начну с папаши. Папаша у меня был человек строгий и благочестивый, достукался к шестидесяти годам до полной пенсии и переехал на жительство в уездный городишко, где купил себе домик… А мамаша была женщина доброго сердца и горячей крови, – так что, может быть, мой-то папаша мне и не отец. Он меня не уважал: за всякую малость ставил в угол, на колени, а то ремнём хлестал. Мамаша же любила меня, и с ней мне хорошо жилось. За каждую записочку, которую она, бывало, пошлёт со мной другу своего сердца, – а у неё друзья сердца всегда были, – я получаю от неё должное вознаграждение, а за скромность – особо. Когда папаша уехал, я остался в шестом классе гимназии и вскоре из неё был исключён за то, что перепутал учителей физики – нужно было брать уроки у нашего инспектора, а я брал их у инспекторской горничной. Инспектор на меня за это обиделся и прогнал меня к папаше. Явился я к нему и рассказываю, что вот, мол, вследствие недоразумений с инспектором исключён я из храма науки. А инспектор-то, оказалось, уже письмом изложил папаше всю суть дела, только умолчал благоразумно о том, что он застал меня на месте преступления, в комнате горничной, и что сам он явился туда ночью и в халате, а входя, шептал сладким голосом: «Дунечка?» Но это уж его дело. Папаша, встретив меня, стал, конечно, ругаться нехорошими словами, мамаша – тоже. Поругали и решили отправить меня во Псков, где у папаши был брат. Сослали меня во Псков; вижу я: дядюшка свирепый и глупый, но кузины хорошенькие, – стало быть, жить можно. Но оказалось, что и тут я не ко двору пришёлся: через три месяца турнул меня дядюшка, обвинив в развратном поведении и в дурном влиянии на дочерей его. Снова меня разругали и снова сослали – на этот раз в деревню к тётушке, в Рязанскую губернию. Тётушка оказалась славной и весёлой бабой, молодёжи у неё всегда была куча! Но в то время все были заражены дурацкой модой читать запрещённые книжки… Буц! И вот меня заперли в острог, где я и просидел, должно быть, месяца четыре. Мамаша письменно сообщает мне, что я её убил, папаша извещает меня, что я его опорочил, – очень скучные родители были у меня!

– Знаете, если бы человеку было позволено самому себе родителей выбирать, это было бы много удобнее теперешних порядков – верно? Ну-с, выпустили меня из острога, и я поехал в Нижний Новгород, где у меня сестра замужем. А сестра оказалась обременённой семейством и злой по сей причине… Что делать? На выручку мне явилась ярмарка, – поступил я в хор певцов. Голос был у меня хороший, наружность красивая, произвели меня в солисты, я и пою себе… Вы думаете, я пьянствовал при этом? Нет, я и теперь почти не пью водки, разве иногда, – очень редко, и то как согревающее. Я никогда не был пьяницей, – впрочем, напивался, если были хорошие вина, – шампанское, например. Марсалу дадите в обилии, – непременно упьюсь, ибо люблю её, как женщин. Женщин я люблю до бешенства… а может быть, я их ненавижу… потому что, взяв что следует с женщины, я сейчас же ощущаю непреоборимое желание сделать ей какую-нибудь мерзопакость – такую, знаете, чтоб она не боль и унижение чувствовала, а чтоб казалось ей, будто кровь её и мозг костей её напитал я отравой, и чтоб всю жизнь гадость этой отравы она носила в себе и чувствовала её каждую минуту… Н-да! Уж за что я так на них зол – не знаю и не могу объяснить себе этого… Они всегда были благосклонны ко мне, ибо я был красив и смел. Но и лживы они! Впрочем, чёрт с ними. Люблю я, когда они плачут и стонут, – смотришь, слушаешь и думаешь – ага! поделом вору и мука!..

– Ну-с, так вот – пою я и ничего себе, весело живу. Является однажды предо мною некий бритый человек и спрашивает: «Играть на сцене не пробовали?» – «Играл в домашних спектаклях…» – «На водевильные роли по двадцать пять рублей в месяц желаете?» Ну, и поехали мы в город Пермь. Играю я, пою в дивертисментах, – наружность – страстного брюнета, прошлое – политического преступника; дамы от меня в восторге. Дали мне вторых любовников, – играю. Пробуйте, говорят мне, героев. Пробую в «Блуждающих огнях» играть Макса, и – сам чувствую – хорошо вышло! Проиграл сезон, на лето составилось превесёлое турне: играли в Вятке, играли в Уфе, даже в городе Елабуге играли. На зиму опять воротились в Пермь.

 

– И в эту зиму я почувствовал к людям ненависть и отвращение. Выйдешь, знаете, на сцену, да как сотни дураков и мерзавцев воткнут в тебя свои глаза – по коже пробежит этакая рабья, трусливая дрожь и щиплет тебя, точно ты в муравьиную кучу уселся. Смотрят они на тебя, как на свою игрушку, как на вещь, которую купили для своего пользования. В их воле осудить и одобрить тебя… И вот они следят – достаточно ли ты прилежно ломаешься пред ними? И, если найдут, что прилежно, – орут, как ослы на привязи, а ты слушаешь их и чувствуешь себя довольным их похвалой. На время позабудешь, что ты их собственность… потом вспомнишь и за то, что тебе было приятно их одобрение, чуть не бьёшь себя по морде…

– До судорог противна была мне эта публика, и часто хотелось плюнуть на неё со сцены, выругать её самыми похабными словами. Бывало, чувствуешь, как её глаза впиваются в тело, точно булавки, и как жадно ждёт она, чтобы ты пощекотал её… ждёт с уверенностью той помещицы, которой дворовые девки на ночь пятки чесали… Чувствуешь это её ожидание и думаешь, как бы хорошо иметь в руке такой длинный нож, чтоб им сразу было можно всему первому ряду зрителей носы срезать… Чёрт бы их взял!

– Но я, кажется, в лиризм ударился? Так, значит, играю, ненавижу публику и хочу бежать от неё. В этом мне помогла супруга господина прокурора. Она мне не понравилась, а это ей не понравилось. Привела она в движение своего супруга, и очутился я в городе Саранске – точно пылинку ветром унесло меня с берегов Камы. Эхма! Всё – как сон, в сей подлой жизни.

– Сижу в Саранске, и сидит со мной молодая жена одного пермяка, купеческого звания.

Баба она была решительная и очень любила моё искусство. Вот мы с ней и сидим. Денег у нас нет, знакомств – тоже. Мне скучно, ей тоже. Она мне и стала говорить от скуки, что я её не люблю. Сначала я это терпел, но потом надоело; я и говорю ей: «Да поди ты от меня ко всем чертям!» – «Так-то?» – говорит. Схватила револьвер, трах в меня – прямо в плечо левое засадила пулю; немножко ниже – и был бы я в раю. Ну, я, конечно, упал. А она испугалась, да со страха-то в колодец и прыгнула. До смерти размокла там.

Рейтинг@Mail.ru