bannerbannerbanner
Репетиция

Максим Горький
Репетиция

Полная версия

– Цирк! – вставил комик. – Верно, Миша, мы для публики – акробаты. Публика – икра… Снять бы эту пьеску со сцены…

– Может быть, уже пора продолжать репетицию? – напомнила Лидочка, но никто не ответил ей.

– Я спрашиваю Лукина: «Антон, ты веришь в разум?» – «Конечно, говорит, верю, это моя профессия». И – врёт: зачем географу верить в разум?

«Скучные, – раздражённо думала Лидочка. – Усталые, скучные люди…»

Она была умненькая и знала, что сцена – это место, где притворяются и где наибольший успех ожидает того, кто умеет притворяться правдивее других; сцена – место, где ходят на чужих ногах и говорят чужими словами. В жизни тоже необходимо уметь притворяться, чтоб достичь успеха, и это не трудно: нужно только научиться брать больше, чем даёшь. Ей вспомнилась забавная фраза рыжего студента филолога, влюблённого в неё:

«Существует закон исключённого третьего: или вы – человек, или не человек, ничем третьим вы не можете быть…»

«Дурачок! – хотелось ответить ей. – Для тебя я не человек, а женщина, для людей я – женщина и артистка, и только для себя самой я – человек, но я знаю, что это никому – и тебе – не нужно, не интересно. Я именно то третье и настоящее, чего ты никогда не поймёшь. Никто не поймёт…»

На сцене три человека выстроились друг против друга тесным треугольником и кричали:

– Позвольте же! Свобода, религия художника…

– К чёрту! У меня тоже есть религия: я верую в возможность счастья…

– Счастье, как вы его понимаете, это пошлость…

– Если б вы любили удить рыбу…

– Подожди, Ваня…

– В час заката, когда…

– Я не ем, не люблю рыбу…

– Свобода Креаторова – произвол…

– Ах, вот как? А подчиняясь произволу стихий, общественных условий…

– Ерша не стоят эти новые пьесы…

– Дайте мне роль счастливого человека, и я так сыграю её, что вы заплачете…

– Наверное – заплачу, – поспешно и ехидно согласился режиссёр.

– От радости, от восторга…

– Да? Сомневаюсь…

– Когда философствую я – надо мной смеются, – обиженно и мстительно кричал комик. – А – легко мне прятать душу мою в глупые, чужие кожи?

Героиню волновал этот спор, она смутно чувствовала за ним что-то правдивое и значительное. В самом деле: всегда изображать несчастную женщину – это очень утомляет. Неприятностей и несчастий вполне достаточно вне сцены, она знала это по личному опыту. Хорошо бы забыть себя, играя весёлую роль счастливой! Она прожила, играя несчастных, почти сорок пять лет, уже достаточно надоела сама себе, и «прятать душу в чужую кожу» стало её привычкой. Она почти утратила способность различать, где кончаются выдумки автора и начинается её личная жизнь. И часто для неё было неясно: кто это говорит, – Анна Ростовцева или одна из героинь бесчисленных пьес, сыгранных ею? За себя лично больно ей, или эта боль – запоздалый отзвук тех страданий, которые она вчера «с неизменным успехом» показывала публике?

Её несколько возмущал тон, которым герой говорил об авторе, она была уверена, что только ей одной принадлежит право говорить о нём в таком тоне, и гордилась, что не пользуется этим правом. Слушая крик, всё более шумный и горячий, она заметила: герой настолько искренно взволнован, что говорит своими словами, очевидно, забыв нарядные и громкие слова своих ролей. В этом было что-то неестественное. И комик стал как будто умнее, жалобы его звучали даже трогательно, только режиссёр оставался непреклонным педантом. Минутами героине казалось, что они, трое, воодушевлённо репетируют новую пьесу, она ждала момента своего выхода и в то же время видела автора, каким он был двенадцать лет тому назад.

Двенадцать лет тому назад он ещё не был «маститым», но уже находился «в зените славы»; подчёркнуто «эстетически» одевался, щеголял пышной гривой преждевременно поседевших волос, его «обожали» женщины, он обаятельно говорил о «новом» искусстве, критики почти единодушно верили в него, читатели, с разрешения критики, искренно восхищались его книгами, а один купец, фабрикант готового платья и влиятельный меценат, сказал о нём:

«Этот въехал в литературу на лихаче».

Потом оказалось, что любимый автор новатора – старик Диккенс, любимое блюдо – битки с луком, а женщина, любимая им, должна каждую минуту помнить, что художник равен богу не только потому, что «создаёт миры», но и потому, что рассчитывает на бессмертие. Создавая миры, он нуждается в непрерывных заботах о нём, нужно следить за порядком в его бельевом шкафе, наблюдать за целостью пуговиц на панталонах, делать так, чтоб его утренний кофе был в меру горяч, а дни его текли спокойно, – до поры, пока он в этом нуждается. Вообще нужно устранять всё, что способно испортить настроение творца миров, и совершенно необходимо, чтоб в часы вдохновений художника жизнь умеряла свой шум и бег, судорожный свой трепет, тайный смысл которого доступен только божественному разуму художника. Да, жизнь с таким человеком требует от женщины очень многого и, будучи, в сущности, довольно однообразной, является в то же время весьма тревожной, ответственной.

Всё-таки – они почти три года любили друг друга, он – в меру своих сил, она, конечно, – свыше меры; он был для неё тот четвёртый, которому она сказала, что он – её первая, «настоящая» любовь. Ей вспомнилось печальное изумление, которое так холодно и крепко обняло её, её душу, когда она почувствовала, что этот человек исхитрился в два года исчерпать и осушить поток её чувства. На дне потока оказался серый слой житейских мелочей, пыльный песок обыкновенных «комнатных» слов. Потом явилась маленькая поэтесса, пухлая, кудрявая, как овца, с фарфоровым личиком и наивным восторгом в стеклянных, овечьих глазах. Изменение вкуса своего он объяснил не очень оригинально:

– Художник должен быть всегда влюблён, любовь – основа искусства, – сказал он, но, видимо, сам устыдился этих слов и тотчас заменил их грубым, но метким афоризмом одного знаменитого певца:

«В искусстве надо ржать».

Не изменяя смысла прежде сказанных слов, эти были более точны, – именно лирическим ржанием он и создал себе славу. Но вот уже лет пять он пишет романы и пьесы, в которых пафос и лирику Эроса всё более заглушает что-то иное, что напоминает осторожную речь медика о трудно больном. Но и эта осторожность, кажется, начинает покидать его; недавно, к одной из повестей своих, где поэзия уступала философии, он взял эпиграфом шутку философа грека:

«– Умер ли ты, Пиррон?

– Не знаю».

Впрочем, это не мешает ему довольно настойчиво ухаживать за Лидочкой.

Увлечённая в холодный сумрак воспоминаний, героиня перестала слушать спор; её возвратил к действительности тоскливый и раздражённый голос Лидочки:

– О, боже, когда они кончат?

По всему было видно, что кончить они не спешат; стоя близко друг к другу, они, точно связанные невидимыми путами, размахивали руками, наклоняясь, выпрямляясь, отступая на шаг друг от друга и снова соприкасаясь. В пустом мешке сцены непрерывно и гулко, вперебой, звучали их сердитые голоса, им бестактно вторила возня рабочих за кулисами, настойчивый стук молотков, надсадный скрип каких-то досок, визг гвоздей, выдираемых из дерева клещами, и порою чей-то глубокий бас, напоминая гул отдалённого грома, мрачно произносил странные слова:

– Давай небо…

В глубине сцены, среди нагромождённых скал, изредка появлялась голова в измятом картузе без козырька, бородатое, тёмное лицо, длинная, голая рука, сердитый голос спрашивал:

– Так, что ли?

Режиссёр, безуспешно стараясь сохранить тон спокойный и небрежный, доказывал герою, считая на пальцах:

– Во-вторых: свобода творчества…

А комик жалобно кричал:

– Когда я умру – будет так, как будто меня никогда и не было на земле…

– Это могут сказать миллионы людей…

– Ага? Миллионы! – кричал комик в лоб режиссёра.

– Я хочу жить по законам моей души…

– Пожалуйста! Я вам не мешаю. Но я говорю: во-вторых…

– Вы уже говорили во-вторых…

– Позвольте же! Я спрашиваю…

– Да. Ну-с?

– Можете вы изменить законы чувствований, мышления о космосе, о вселенной?

Герой окончательно освирепел; сильным жестом оттолкнув от себя что-то, он крикнул:

– К чёрту вселенную! Вселенная – это я, человек!

Режиссёр насмешливо огрызнулся:

– Не ново. Сказано ещё стариком Германом Гейне!

– Генрих Гейне, – решительно поправила героиня.

– Суть не в именах. Здесь не адрес-календарь репетируют…

Бесшумно, как привидение, из правой кулисы выдвинулся длинный, тонкий человек в узком, сером халате, замазанном пятнами красок, над его стёртым лицом буйно торчали встрёпанные волосы, и был он похож на трубу, которая дымит. Глухим басом, мрачно и лениво он спросил:

– Что же делать с небом?

Эти слова, необычные в иной обстановке, этот безнадёжный вопрос человека, видимо, отчаявшегося в чём-то, показался теперь необычным даже и здесь; спорившие умолкли, героиня, человек религиозный, испуганно взмахнула рукою, комик неодобрительно замычал, герой, торопливо сунув руки в карманы пальто, отошёл к рампе, а режиссёр, взмахнув головою, спросил с тревогой:

– А… а что случилось?

– Луну пускать или только звёзды?

– Луну! – с досадой сказал режиссёр. – Не очень ярко, как бы сквозь туман. Слева – луну, а ниже её и правее – Венера, утренняя звезда, – понимаете? Но – я говорю вам это второй раз – обратите же внимание! На небе, как раз с левой стороны, отпечатана чья-то пятерня и потом грязное пятно, в форме дыни…

– Рабочие, – мрачно сказал человек.

– Закрасьте!..

– Двое пьяных. Один уже заснул, а другой…

– Непременно закрасьте!

– Конечно, – согласился человек и, повернувшись, точно надетый на стержень, растаял в сумраке кулисы.

– Астроном, – заметил комик, вздохнув, присел на скалу и начал раскладывать на коленях табак, бумагу, а режиссёр, погладив ладонями синие щёки, миролюбиво предложил:

 
Рейтинг@Mail.ru