bannerbannerbanner
Васса Железнова (сборник)

Максим Горький
Васса Железнова (сборник)

Полная версия

Старик вкусно почмокивал губами, потирал руки, и глазки его жадно поблескивали.

– А вы вот – жидкой крови людишки! Еще не выросли, а уж себя переросли и дряблые живете, как старая редька… И то, что жизнь все краше становится, – недоступно вам… Я шестьдесять семь лет на сей земле живу и уже вот у гроба своего стою, но вижу: когда я молод был, и цветов на земле меньше было и не столь красивые цветы были… Все украшается! Здания какие пошли! Орудие разное, торговое… Пароходищи! Ума во всё бездна вложено! Смотришь – думаешь: «Ай да люди, молодцы!» Все хорошо, все приятно, – только вы, наследники наши, – всякого живого чувства лишены! Какой-нибудь шарлатанишка из мещан и то бойчее вас… Вон этот… Ежов-то – что он такое? А изображает собою судью даже надо всей жизнью – одарен смелостью! А вы – тьфу! Нищими живете… Содрать бы с вас шкуры да посыпать по живому мясу солью – запрыгали бы!

Яков Тарасович, маленький, сморщенный и костлявый, с черными обломками зубов во рту, лысый и темный, как будто опаленный жаром жизни, прокоптевший в нем, весь трепетал в пылком возбуждении, осыпая дребезжащими, презрительными словами свою дочь – молодую, рослую и полную. Она смотрела на него виноватыми глазами, смущенно улыбалась, и в сердце ее росло уважение к живому и стойкому в своих желаниях старику…

…А Фома все кутил и колобродил. В одном из дорогих ресторанов города он попал в приятельски радостные объятия сына водочного заводчика, который взял на содержание Сашу.

– Вот это встреча! А я здесь третий день проедаюсь в тяжком одиночестве… Во всем городе нет ни одного порядочного человека, так что я даже с газетчиками вчера познакомился… Ничего, народ веселый… сначала играли аристократов и всё фыркали на меня, но потом все вдребезги напились… Я вас познакомлю с ними… Тут один есть фельетонист – этот, который вас тогда возвеличил… как его? Увеселительный малый, черт его дери!

– А что Александра? – спросил Фома, немного оглушенный громкой речью этого высокого, развязного парня в пестром костюме.

– Н-ну, знаете, – поморщился тот, – эта ваша Александра – дрянь женщина! Какая-то – темная… скучно с ней, черт ее возьми! Холодная, как лягушка, брр! Нет, я ей дам отставку…

– Холодная – это верно, – сказал Фома и задумался.

– Каждый человек должен делать свое дело самым лучшим образом! – поучительно сказал сын водочного заводчика. – И если ты поступаешь на содержание, так тоже должна исполнять свою обязанность как нельзя лучше, – коли ты порядочная женщина… Ну-с, водки выпьем?

Выпили. И, разумеется, напились.

К вечеру в гостинице собралась большая и шумная компания, и Фома, пьяный, но грустный и тихий, говорил заплетающимся языком:

– Я так понимаю: одни люди – черви, другие – воробьи… Воробьи – это купцы… Они клюют червей… Так уж им положено… Они – нужны… А я и все вы – ни к чему… Мы живем без оправдания… Совсем не нужно нас… Но и те… и все – для чего? Это надо понять… Братцы!.. На что меня нужно? Не нужно меня!.. Убейте меня… чтобы я умер… хочу, чтобы я умер…

Он плакал обильными, пьяными слезами. К нему подсел какой-то маленький черный человечек, о чем-то напоминал ему, лез целоваться с ним и кричал, стуча ножом по столу:

– Молчать! Слово сырью! Дайте слово слонам и мамонтам неустройства жизни! Говорит святые речи сырая русская совесть! Рычи, Гордеев! Рычи на все!..

И он снова цеплялся за плечи Фомы и лез на грудь к нему, поднимая к его лицу свою круглую, черную, гладко остриженную голову, неустанно вертевшуюся на его плечах во все стороны, так что Фома не мог рассмотреть его лица, сердился на него за это и все отталкивал его от себя, раздраженно вскрикивая:

– Не лезь! Где у тебя рожа?

Вокруг них стоял оглушающий, пьяный хохот, и, задыхаясь от него, сын водочного заводчика хрипло ревел кому-то:

– Иди ко мне! Сто рублей в месяц, стол и квартиру! Честное слово! Иди! Честное слово! Плюнь на газету – я дороже дам!

И все качалось из стороны в сторону плавными, волнообразными движениями. Люди то отдалялись от Фомы, то приближались к нему, потолок опускался, а пол двигался вверх, и Фоме казалось, что вот его сейчас расплющит, раздавит. Затем он почувствовал, что плывет куда-то по необъятно широкой и бурной реке, и, шатаясь на ногах, в испуге начал кричать:

– Куда плывем? Где капитан?

Ему отвечал громкий, бессмысленный смех пьяных людей и резкий, противный крик черного человечка:

– Верно-о! Где капитан?

…Фома очнулся от этого кошмара в маленькой комнатке с двумя окнами, и первое, на чем остановились его глаза, было сухое дерево. Оно стояло под окном; толстый ствол его с облезлой корой преграждал свету доступ в комнату, изогнутые и черные ветви без листьев бессильно распростерлись в воздухе и, покачиваясь, жалобно скрипели. Шел дождь, по стеклам лились потоки воды, было слышно, как она течет с крыши на землю и всхлипывает. К этому плачущему звуку примешивался другой, тонкий, то и дело прерывавшийся, торопливый скрип пера по бумаге и какое-то отрывистое ворчание.

С трудом поворотив на подушке тяжелую голову, Фома увидал маленького черного человечка, он, сидя за столом, быстро царапал пером по бумаге, одобрительно встряхивал круглой головой, вертел ею во все стороны, передергивал плечами и весь – всем своим маленьким телом, одетым лишь в подштанники и ночную рубаху, – неустанно двигался на стуле, точно ему было горячо сидеть, а встать он не мог почему-то. Левая его рука, худая и тонкая, то крепко потирала лоб, то делала в воздухе какие-то непонятные знаки; босые ноги шаркали по полу, на шее трепетала какая-то жила, и даже уши его двигались. Когда его лицо обращалось к Фоме – Фома видел тонкие губы, что-то шептавшие, острый нос, редкие усики; эти усики прыгали вверх каждый раз, когда человечек улыбался… Лицо у него было желтое, морщинистое, и черные, живые, блестящие глазки казались чужими на нем.

Устав смотреть на него, Фома стал медленно водить глазами по комнате. На большие гвозди, вбитые в ее стены, были воткнуты пучки газет, отчего казалось, что стены покрыты опухолями. Потолок был оклеен когда-то белой бумагой; она вздулась пузырями, полопалась, отстала и висела грязными клочьями; на полу валялось платье, сапоги, книги, рваная бумага… Вся комната производила такое впечатление, точно ее ошпарили кипятком.

Человечек бросил перо, наклонился над столом, бойко забарабанил по краю его пальцами рук и тихонько слабеньким голоском запел:

 
Бе-ери барабан – и не бойся!
Це-луй маркитантку звучней!
Вот смысл глубочайший науки,
Вот смысл философии все-ей!
 

Фома тяжело вздохнул и сказал:

– Зельтерской бы выпить…

– Ага! – воскликнул человечек и, спрыгнув со стула, очутился у дивана, на котором лежал Фома. – Здорово, товарищ! Зельтерской? С коньяком или просто?

– Лучше с коньяком… – сказал Фома, пожимая протянутую ему сухую и горячую руку и пристально всматриваясь в лицо человечка…

– Егоровна! – крикнул тот к двери и, обратясь к Фоме, спросил: – Не узнаешь, Фома Игнатьевич?

– Помню… что-то… будто встречались…

– Четыре года продолжалась эта встреча… но это давно было! Ежов…

– Господи! – воскликнул Фома с изумлением, привстав на диване. – Да разве это ты?

– Я, брат, сам порой не верю в это, но факт – есть нечто такое, от чего сомнение отскакивает, как резиновый мяч от железа…

Лицо Ежова смешно исказилось, и руки для чего-то начали ощупывать грудь.

– Н-ну-у! – протянул Фома. – Вот так постарел ты! Сколько ж тебе лет-то?

– Тридцать…

– А – как пятьдесят… сухой, желтый!.. Видно, не сладко жил?

Фоме было жалко видеть веселого и бойкого школьного товарища таким изношенным, живущим в этой конуре. Он смотрел на него, грустно мигал глазами и видел, как лицо Ежова подергивается, а глазки пылают раздражением. Ежов откупоривал бутылку с водой и, занятый этим, молчал, сжав бутылку коленями и тщетно напрягаясь, чтобы вытащить из нее пробку. И это его бессилие тоже трогало Фому.

– Н-да, обсосала тебя жизнь-то… А учился… – задумчиво говорил он.

– Пей! – сказал Ежов, даже побледневший от усталости, подавая ему стакан. Затем он потер лоб, сел на диван к Фоме и заговорил: – Науку – оставь! Наука есть божественный напиток… но пока он еще негоден к употреблению, как водка, не очищенная от сивушного масла. Для счастья человека наука еще не готова, друг мой… и у людей, потребляющих ее, только головы болят… вот как у нас с тобой теперь… Ты что это как неосторожно пьешь?

– А что мне делать? – спросил Фома, усмехаясь.

Ежов пытливо, прищуренными глазами посмотрел на Фому и сказал:

– Сопоставляя твой вопрос со всем тем, что ты вчера молол, чую душой, что ты, друг, тоже не от веселой жизни веселишься…

– Эх! – тяжко вздохнул Фома, вставая с дивана. – Какая жизнь? Так что-то… несуразное… Живу один… ничего не понимаю… плюнуть на все хочется и провалиться бы куда-нибудь! Бежать бы от всего… Тоска!

– Это любопытно! – сказал Ежов, потирая руки и весь вертясь. – Это любопытно, если это верно, ибо доказывает, что святой дух недовольства жизнью проник уже и в купеческие спальни… в мертвецкие душ, утопленных в жирных щах, в озерах чая и прочих жидкостях… Ты мне изложи все по порядку… Я, брат, тогда роман напишу…

– Мне говорили, что ты и то уж написал про меня что-то? – с любопытством спросил Фома и еще раз внимательно осмотрел старого товарища, не понимая, что может написать он, такой жалкий.

– Написал! А ты читал?

– Нет, не довелось…

– А что же тебе говорили?

– Здорово будто изругал ты меня.

– Гм… А тебе не интересно самому прочитать? – допрашивал Ежов, в упор рассматривая Гордеева.

– Я прочитаю! – обнадежил его Фома, чувствуя, что неловко ему перед Ежовым и что Ежова как будто обижает такое отношение к его писаниям. – В самом деле, – ведь интересно, ежели про меня написано… – добавил он, добродушно улыбаясь товарищу.

 

Эта встреча родила в нем тихое, доброе чувство, вызвав воспоминания о детстве, и они мелькали теперь в памяти его, – мелькали, как маленькие скромные огоньки, пугливо светя ему из дали прошлого.

Ежов подошел к столу, на котором уже стоял кипящий самовар, молча налил два стакана густого, как деготь, чая и сказал Фоме:

– Иди, пей чай… Рассказывай!

– Мне нечего рассказывать… Пустая у меня жизнь! Лучше ты мне про себя расскажи… ты все-таки, поди, больше моего знаешь…

Ежов задумался, не переставая вертеться и крутить головой. В задумчивости – только лицо его становилось неподвижным, – все морщинки на нем собирались около глаз и окружали их как бы лучами, а глаза от этого уходили глубже под лоб…

– Н-да, я, брат, кое-что видел… – заговорил он, встряхивая головой. – И знаю я, пожалуй, больше, чем мне следует знать, а знать больше, чем нужно, так же вредно для человека, как и не знать того, что необходимо. Рассказать тебе, как я жил? Попробую. Никогда никому не рассказывал о себе… потому что ни в ком не возбуждал интереса… Преобидно жить на свете, не возбуждая в людях интереса к себе!..

– Уж я по лицу да и по всему вижу, что нехорошо тебе жилось! – сказал Фома, чувствуя удовольствие от того, что и товарищу жизнь не сладка.

Ежов залпом выпил свой чай, швырнул стакан на блюдце, поставил ноги на край стула и, обняв колени руками, положил на них подбородок. В этой позе, маленький и гибкий, как резина, он заговорил:

– Студент Сачков, бывший мой учитель, а ныне доктор медицины, винтёр и холоп, говорил мне, бывало, когда я хорошо выучу урок: «Молодец, Коля! Ты способный мальчик. Мы, разночинцы, бедные люди, с заднего двора жизни, должны учиться и учиться, чтобы стать впереди всех… Россия нуждается в умных и честных людях, старайся быть таким, и ты будешь хозяином своей судьбы, полезным членом общества. На нас, разночинцах, покоятся теперь лучшие надежды страны, мы призваны внести в нее свет, правду…» И так далее. Я ему, скотине, верил… И вот с той поры прошло около двадцати лет – мы, разночинцы, выросли, но ума не вынесли и света в жизнь не внесли. Россия по-прежнему страдает своей хронической болезнью – избытком мерзавцев, и мы, разночинцы, с удовольствием пополняем собой их толпы. Мой учитель, повторяю, – лакей, безличное и безмолвное существо, которому городской голова приказывает, а я – паяц на службе обществу. Меня, брат, здесь в городе преследует слава… Иду по улице и слышу – извозчик говорит своему товарищу: «Вон Ежов идет! Здорово лается, едят его мухи!» Н-да! Этого тоже достичь надо…

Лицо Ежова сморщилось в едкую гримасу, он беззвучно, одними губами, засмеялся. Фоме была непонятна его речь, и он, чтоб сказать что-нибудь, сказал наобум:

– Не туда, значит, попал, куда метил…

– Да, я думал, что вырасту покрупнее… И вырос бы!

Фельетонист вскочил со стула и забегал по комнате, с визгом восклицая:

– Но, чтоб сохранить себя цельным для жизни, – нужны огромные силы! Они были… Была у меня гибкость, ловкость… я все это прожил для того, чтоб научиться чему-то… что теперь совсем не нужно мне. Я и многие со мной – ограбили сами себя ради того, чтобы скопить что-то для жизни… Подумай, – желая сделать из себя человека ценного, я всячески обесценивал свою личность… Чтобы учиться и не издохнуть с голода, я шесть лет кряду обучал грамоте каких-то болванов и перенес массу мерзостей со стороны разных папаш и мамаш, без всякого стеснения унижавших меня… Зарабатывая на хлеб и чай, я не имел времени заработать на сапоги и обращался в благотворительные общества с покорнейшими просьбами о ссудах… Если б только благотворители могли подсчитать, сколько духа в человеке убивают они, поддерживая жизнь тела! Если б они знали, что в каждом рубле, который они дают на хлеб, – содержится на девяносто девять копеек яда для души! Если б их разорвало от избытка их доброты и гордости, почерпаемой ими из своей священной деятельности! Нет на земле человека гаже и противнее подающего милостыню, нет человека несчастнее принимающего ее!

Ежов бегал по комнате, как охваченный безумием, бумага под ногами его шуршала, рвалась, летела клочьями. Он скрипел зубами, вертел головой, его руки болтались в воздухе, точно надломленные крылья птицы. Фома смотрел на него со странным, двойственным чувством: он и жалел Ежова, и приятно было ему видеть, как он мучается.

А в горле Ежова что-то взвизгивало, как несмазанная петля.

– Отравленный добротой людей, я погиб от роковой способности каждого бедняка, выбивающегося в люди, – от способности мириться с малым в ожидании большего… О! ты знаешь? – от недостатка самооценки гибнет больше людей, чем от чахотки, и вот почему вожди масс, быть может, служат в околоточных надзирателях!

– Черт с ними, с околоточными! – сказал Фома, махнув рукой. – Ты про себя валяй…

– Про себя! Я – весь тут! – воскликнул Ежов, остановившись среди комнаты и ударяя себя в грудь руками. – Все, что мог, – я уже совершил… достиг степени увеселителя публики и – больше ничего не могу!

– Ты погоди-ка! – оживился Фома. – Ты скажи-ка – а что нужно делать, чтобы спокойно жить… то есть чтобы собой быть довольным?

– Для этого нужно жить беспокойно и избегать, как дурной болезни, даже возможности быть довольным собой!

Для Фомы эти слова прозвучали пусто, не шелохнув в сердце его никакого чувства, не зародив в голове ни одной мысли.

– Нужно жить всегда влюбленным во что-нибудь не доступное тебе… Человек становится выше ростом оттого, что тянется кверху…

Теперь, бросив говорить о себе, Ежов заговорил иным тоном, спокойнее. Голос его звучал твердо и уверенно, лицо стало важно и строго. Он стоял среди комнаты, подняв руку с вытянутым пальцем, и говорил, точно читал:

– Самодовольный человек – затвердевшая опухоль на груди общества… Он набивает себя грошовыми истинами, обгрызанными кусочками затхлой мудрости, и существует, как чулан, в котором скупая хозяйка хранит всякий хлам, совершенно не нужный ей, ни на что не годный… Дотронешься до такого человека, отворишь дверь в него, и на тебя пахнет вонью разложения, и в воздух, которым ты дышишь, вольется струя какой-то затхлой дряни… Эти несчастные люди именуются людьми твердыми духом, людьми принципов и убеждений… и никто не хочет заметить, что убеждения для них – только штаны, которыми они прикрывают нищенскую наготу своих душ. На узких лбах таких людей всегда сияет всем известная надпись: «спокойствие и умеренность», – фальшивая надпись! Потри лбы их твердой рукой, и ты увидишь истинную вывеску, – на ней изображено: «ограниченность и туподушие»!..

Сколько видел я таких людей! – с гневом и ужасом вскричал Ежов. – Сколько развелось этих мелочных лавочек! В них найдешь и коленкор для саванов и деготь, леденцы и буру для истребления тараканов, – но не отыщешь ничего свежего, горячего, ничего здорового! К ним приходишь с больной душой, истомленный одиночеством, – приходишь с жаждой услышать что-нибудь живое… Они предлагают тебе какую-то теплую жвачку, пережеванные ими книжные мысли, прокисшие от старости… И всегда эти сухие и жесткие мысли настолько мизерны, что для выражения их потребно огромное количество звонких и пустых слов. Когда такой человек говорит, мне кажется: вот сытая, но опоенная кляча, увешанная бубенчиками, – везет воз мусора за город и – несчастная! – довольна своей судьбой…

– Тоже, значит, лишние люди… – сказал Фома.

Ежов остановился против него и с едкой улыбкой на губах сказал:

– Нет, они не лишние, о нет! Они существуют для образца – для указания, чем я не должен быть. Собственно говоря – место им в анатомических музеях, там, где хранятся всевозможные уроды, различные болезненные уклонения от гармоничного… В жизни, брат, ничего нет лишнего… в ней даже я нужен! Только те люди, у которых в груди на месте умершего сердца – огромный нарыв мерзейшего самообожания, – только они – лишние… но и они нужны, хотя бы для того, чтобы я мог излить на них мою ненависть…

Весь день, вплоть до вечера, кипятился Ежов, изрыгая хулу на людей, ненавистных ему, и его речи заражали Фому своим злым пылом, – заражали, вызывая у парня боевое чувство. Но порой в нем вспыхивало недоверие к Ежову, и однажды он прямо спросил его:

– Ну… а в глаза людям можешь ты так говорить?

– При всяком удобном случае… И каждое воскресенье – в газете… Хочешь – почитаю?

Не дожидаясь ответа Фомы, он сорвал со стены несколько листов газеты и, продолжая бегать по комнате, стал читать ему. Он рычал, взвизгивал, смеялся, оскаливал зубы и был похож на злую собаку, которая рвется с цепи в бессильной ярости. Не улавливая мысли в творениях товарища, Фома чувствовал их дерзкую смелость, ядовитую насмешку, горячую злобу, и ему было так приятно, точно его в жаркой бане вениками парили…

– Ловко! – восклицал он, улавливая какую-нибудь отдельную фразу. – Здорово пущено!

То и дело пред ним мелькали знакомые фамилии купцов и именитых горожан, которых Ежов язвил то смело и резко, то почтительно, тонким, как игла, жалом.

Одобрения Фомы и его горящие удовольствием глаза вдохновляли Ежова еще более, он все громче выл и рычал, то в изнеможении падая на диван, то снова вскакивая и подбегая к Фоме.

– Ну-ка, про меня прочитай! – вскричал Фома.

Ежов порылся в груде газет, вырвал из нее лист и, взяв его в обе руки, встал перед Фомой, широко расставив ноги, а Фома развалился в кресле с продавленным сиденьем и слушал, улыбаясь.

Заметка о Фоме начиналась описанием кутежа на плотах, и Фома при чтении ее стал чувствовать, что некоторые отдельные слова покусывают его, как комары. Лицо у него стало серьезнее, он наклонил голову и угрюмо молчал. А комаров становилось все больше…

– Уж очень ты разошелся! – сказал он наконец смущенно и недовольно. – Ведь одним тем, что опозорить человека умеешь, перед богом не выслужишься…

– Молчи! Подожди! – кратко бросил ему Ежов и продолжал чтение.

Установив в своей статье, что купец в деле творчества безобразий и скандалов несомненно возвышается над представителями других сословий, Ежов спрашивал: отчего это? – и отвечал:

«Мне кажется, что эта склонность к диким выходкам вытекает из недостатка культуры постольку же, поскольку обусловлена избытком энергии и бездельем. Не может быть сомненья в том, что наше купечество – за малыми исключениями – сословие наиболее богатое здоровьем и в то же время наименее трудящееся…»

– Вот это верно-о! – воскликнул Фома, ударив кулаком по столу. – Это так! У меня силы – на быка, а работы – на воробья.

«Куда же девать купцу свою энергию? На бирже ее много не истратишь, и вот он расточает избыток мускульного капитала в кабаках на кутежи, не имея представления об иных, более продуктивных и ценных для жизни пунктах приложения силы. Он – еще зверь, а жизнь для него уже стала клеткой, и ему тесно в ней при его добром здоровье и склонности к широкому размаху. Стесненный культурой, он нет-нет да и надебоширит. Купеческий дебош – всегда бунт пленного зверя. Разумеется – это дурно… Но – ах! – будет еще хуже, когда этот зверь к своей силе прикопит немножко ума и дисциплинирует ее! Поверьте – он и тогда не перестанет производить скандалы, но – это уже будут исторические события. Избави нас, боже, от таких событий! Ибо они проистекут из стремления купца ко власти, их целью будет всемогущество одного сословия и – не постеснится купец в средствах ради этой цели…»

– Ну, что скажешь, – верно? – спросил Ежов, дочитав газету и бросая ее в сторону.

– Конца я не понимаю… – ответил Фома. – А вот о силе – верно!

Он торопливо и горячо выбросил пред Ежовым привычные свои мысли о жизни, о людях, о своей душевной спутанности и замолчал, опрокинувшись на диван.

– Н-да-а! – протянул Ежов. – Вот ты до чего долез!.. Это, брат, дело доброе! Ты – как насчет книжек? Читаешь какие-нибудь?

– Нет, не люблю! Не читывал…

– Оттого и не любишь, что не читал…

– Я даже боюсь читать… Видел я – тут одна… хуже запоя у нее это! И какой толк в книге? Один человек придумает что-нибудь, а другие читают… Коли так ладно… Но чтобы учиться из книги, как жить, – это уж что-то несуразное! Ведь человек написал, не бог, а какие законы и примеры человек установить может сам для себя?

– А Евангелие? Его написали люди же.

– То – апостолы… Теперь их нет…

– Ничего, – возразил дельно! Верно, брат, апостолов нет… Остались только Иуды, да и то дрянненькие.

Фома чувствовал себя хорошо, видя, что Ежов слушает его слова внимательно и точно взвешивает каждое слово, сказанное им. Первый раз в жизни встречаясь с таким отношением к себе, Фома смело и свободно изливал пред товарищем свои думы, не заботясь о словах и чувствуя, что его поймут, потому что хотят понять.

– А любопытный ты парень! – сказал ему Ежов дня через два после встречи. – И хоть тяжело говоришь, но чувствуется в тебе большая дерзость сердца! Кабы тебе немножко знания порядков жизни! Заговорил бы ты тогда… довольно громко, я думаю… да-а!

 

– Словами себя не освободишь!.. – вздохнув, заметил Фома. – Ты вот как-то говорил про людей, которые притворяются, что всё знают и могут… Я тоже знаю таких… Крестный мой, примерно… Вот против них бы двинуть… их бы уличить!.. Довольно вредный народ!..

– Не представляю я, Фома, как ты будешь жить, если сохранишь в себе то, что теперь носишь… – задумчиво сказал Ежов.

Он тоже пил, этот маленький, ошпаренный жизнью человечек. Его день начинался так: утром за чаем он просматривал местные газеты, почерпая в них материал для фельетона, который писал тут же, на углу стола. Затем бежал в редакцию и там резал иногородние газеты, составляя из вырезок «Провинциальные картинки». В пятницу он должен был писать воскресный фельетон. За все это ему платили сто рублей в месяц; работал он быстро и все свободное время посвящал «обозрению и изучению богоугодных учреждений». Вместе с Фомой он шлялся до глубокой ночи по клубам, гостиницам, трактирам, всюду черпая материал для своих писаний, которые он называл «щетками для чистки общественной совести». Цензора он именовал «заведующим распространением в жизни истины и справедливости», газету называл «сводней, занимающейся ознакомлением читателя с вредоносными идеями», а свою в ней работу – «продажей души в розницу» и «поползновением к дерзновению против божественных учреждений».

Фома плохо понимал, когда Ежов шутит и когда он говорит серьезно. Обо всем он говорил горячо и страстно, все резко осуждал – это нравилось Фоме. Но часто, начав речь со страстью, он так же страстно возражал сам себе и опровергал себя или заканчивал ее какой-нибудь смешной выходкой. Тогда Фоме казалось, что у этого человека нет ничего, что бы он любил, что крепко сидело бы в нем и управляло им. Только о себе самом он говорил каким-то особым голосом, и чем горячее говорил о себе, тем беспощаднее ругал всех и всё. К Фоме отношение его было двойственным – то он ободрял его, говоря ему с жаром и трепетом:

– Опровергай и опрокидывай все, что можешь! Дороже человека ничего нет, так и знай! Кричи во всю силу: свободы! свободы!..

А когда Фома, загораясь от жгучих искр его речи, начинал мечтать о том, как он начнет опровергать и опрокидывать людей, которые ради своей выгоды не хотят расширить жизнь, – Ежов часто обрывал его:

– Брось! Ничего ты не можешь! Таких, как ты, – не надо… Ваша пора, – пора сильных, но неумных, – прошла, брат! Опоздал ты… Нет тебе места в жизни…

– Нет?.. Врешь! – кричал Фома, возбужденный противоречием.

– Ну, что ты можешь сделать?

– А вот – убью тебя! – злобно говорил Фома, сжимая кулак.

– Э, чучело! – пожимая плечами, убедительно и с сожалением произносил Ежов. – Разве это дело? Я и так изувечен до полусмерти…

И вдруг, воспламененный тоскливой злостью, он весь подергивался и говорил:

– Обидела меня судьба моя! Зачем я работал, как машина, двенадцать лет кряду? Чтобы учиться… Зачем я двенадцать лет без отдыха глотал в гимназии и университете сухую и скучную, ни на что не нужную мне противоречивую ерунду? Чтоб стать фельетонистом, чтоб изо дня в день балаганить, увеселяя публику и убеждая себя в том, что это ей нужно, полезно… Расстрелял я весь заряд души по три копейки за выстрел… Какую веру приобрел я себе? Только веру в то, что все в сей жизни ни к черту не годится, все должно быть изломано, разрушено… Что я люблю? Себя… и чувствую предмет любви моей не достойным любви моей…

Он почти плакал и все как-то царапал тонкими, слабыми руками грудь и шею себе.

Но иногда им овладевал прилив бодрости, и он говорил в ином духе:

– Ну, нет, еще моя песня не спета! Впитала кое-что грудь моя, и – я свистну, как бич! Погоди, брошу газету, примусь за серьезное дело и напишу одну маленькую книгу… Я назову ее – «Отходная»: есть такая молитва – ее читают над умирающими. И это общество, проклятое проклятием внутреннего бессилия, перед тем, как издохнуть ему, примет мою книгу как мускус.

Следя за ним и сравнивая его речи, Фома видел, что и Ежов такой же слабый и заплутавшийся человек, как он сам. Но речи Ежова обогащали язык Фомы, и порой он с радостью замечал за собой, как ловко и сильно высказана им та или другая мысль.

Не раз он встречал у Ежова каких-то особенных людей, которые, казалось ему, все знали, все понимали и всему противоречили, во всем видели обман и фальшь. Он молча присматривался к ним, прислушивался к их словам; их дерзость нравилась ему, но его стесняло и отталкивало от них что-то гордое в их отношении к нему. И затем ему резко бросалось в глаза то, что в комнате Ежова все были умнее и лучше, чем на улице и в гостиницах. У них были особые комнатные разговоры, комнатные слова, жесты, и все это – вне комнаты заменялось самым обыкновенным, человеческим. Иногда в комнате они все разгорались, как большой костер, и Ежов был среди них самой яркой головней, но блеск этого костра слабо освещал тьму души Фомы Гордеева.

Как-то раз Ежов сказал ему:

– Сегодня – кутим! Наши наборщики устроили артель и берут у издателя всю работу сдельно… По этому поводу будут спрыски, и я приглашен, – это я им посоветовал… Идем? Угостишь их хорошенько…

– Могу… – сказал Фома. Ему было безразлично, с кем проводить время, тяготившее его.

Вечером этого дня Фома и Ежов сидели в компании людей с серыми лицами, за городом, у опушки рощи. Наборщиков было человек двенадцать; прилично одетые, они держались с Ежовым просто, по-товарищески, и это несколько удивляло и смущало Фому, в глазах которого Ежов все-таки был чем-то вроде хозяина или начальника для них, а они – только слуги его. Они как будто не замечали Гордеева, хотя, когда Ежов знакомил Фому с ними, все пожимали ему руку и говорили, что рады видеть его… Он лег в сторонке, под кустом орешника, и следил за всеми, чувствуя себя чужим в компании, замечая, что и Ежов как будто нарочно отошел от него подальше и тоже мало обращает внимания на него. Он замечал также, что маленький фельетонист как будто подыгрывался под тон наборщиков, – суетился вместе с ними около костра, откупоривал бутылки с пивом, поругивался, громко хохотал, всячески старался быть похожим на них. И одет был проще, чем всегда одевался.

– Эх, братцы! – восклицал он с удальством. – Хорошо с вами! Ведь я тоже невеличка-птичка… всего только сын судейского сторожа, унтер-офицера Матвея Ежова!

«На что это он говорит? – думал Фома. – Мало ли кто чей сын… Не по отцу почет, а по уму…»

Заходило солнце, в небе тоже пылал огромный огненный костер, окрашивая облака в цвет крови. Из леса пахло сыростью, веяло тишиной, у опушки его шумно возились темные фигуры людей. Один из них, невысокий и худой, в широкой соломенной шляпе, наигрывал на гармонике, другой, с черными усами и в картузе на затылке, вполголоса подпевал ему. Еще двое тянулись на палке, пробуя силу. Несколько фигур возилось у корзины с пивом и провизией; высокий человек с полуседою бородой подбрасывал в костер сучья, окутанный тяжелым, беловатым дымом. Сырые ветви, попадая в огонь, жалобно пищали и потрескивали, а гармоника задорно выводила веселую мелодию, и фальцет певца подкреплял и дополнял ее бойкую игру.

В стороне ото всех, у обрыва небольшой промоины, улеглись трое молодых парней, а пред ними стоял Ежов и звонко говорил:

– Вы несете священное знамя труда… и я, как вы, рядовой той же армии, мы все служим ее величеству прессе и должны жить в крепкой, прочной дружбе…

Фома перестал вслушиваться в речь товарища, отвлеченный другим разговором. Говорили двое: один высокий, чахоточный, плохо одетый и смотревший сердито, другой молоденький, с русыми волосами и бородкой.

– По-моему, – угрюмо и покашливая говорил высокий, – глупо это! Как можно жениться нашему брату? Пойдут дети – разве хватит на них? Жену надо одевать… да еще какая попадется…

– Девушка она славная… – тихо сказал русый.

– Ну, это теперь хороша… Одно дело невеста, другое – жена… Да не в этом суть… А только – средств не хватит… и сам надорвешься в работе, и ее заездишь… Совсем невозможное дело женитьба для нас… Разве мы можем семью поднять на таком заработке? Вот видишь, – я женат… всего четыре года… а уж скоро мне – конец!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru