bannerbannerbanner
Концертмейстер

Максим Замшев
Концертмейстер

Полная версия

На первом курсе института, под томительную тоску ранних листопадов, в Свету влюбился однокурсник Саша Голощёков, застенчивый и красивый мальчик из профессорской семьи. Они встретились пару раз в его просторной квартире, когда его родителей не было дома. В постели всё случилось коряво. Как в первый раз, так и во второй. Саша сам сказал ей, извиняясь и оправдываясь, что, наверное, им не стоит больше встречаться.

Света немного расстроилась.

Тогда Генриетта снова взялась за неё, уговаривая, что надо отвлечься и перестать общаться только с унылыми однокурсниками, будущими учителями-мучителями в очках и с указками. Опять начались походы по разным «интересным квартирам». В этих квартирах много курили, часто влюблялись и до одури спорили красивые, не вполне советские люди. А потом у этих людей начинались неприятности.

Тогда же она привела Свету в дом к Гудковой, с которой до того познакомилась в очереди в их знаменитый угловой продовольственный магазин. Люда хоть и не походила на привычных приятелей и приятельниц Платовой, но жила напротив. А чем больше в околотке приятных людей, к которым можно запросто зайти, тем веселее в этом околотке живётся, любила приговаривать Генриетта. Видно, она услышала это от кого-то, ей понравилось, и она запомнила.

Случалось, за Светой кто-то и ухаживал, но как-то блёкло и необязательно.

После того как она окончила институт и начала преподавать в школе, за ней стали волочиться мужчины постарше. Никто из них не вызвал даже намёка на симпатию.

Как-то поделилась этим с Генриеттой, на что та ответила со смешком:

– Когда много хочешь, можно остаться ни с чем. – И потом через паузу: – Это не про тебя. Не злись.

Дойдя до улицы Воровского, Света повернула налево. Оголённые и нервные ветки лип чуть нависали над проезжей частью. На другой стороне, около входа в Институт Гнесиных, приземистый и будто пучеглазый из-за огромных фар автобус, урча, затормозил на остановке, и из него вышел рослый молодой человек в лёгком клетчатом плаще. Что-то в не совсем пропорциональной фигуре неизвестного привлекло девушку. И дело было не в том, что в клетчатых плащах в Москве в те годы мало кто ходил, и не в том, что при ходьбе он немного выкидывал вперёд свои длинные ноги, – просто в каждом его движении жило что-то до такой степени безобидное, что на душе светлело.

Олег Храповицкий вскоре заметил, что девушка на противоположном тротуаре вот-вот свернёт шею, наблюдая за ним. Поначалу он забеспокоился, как позднее сам, посмеиваясь, рассказывал Свете, что с его внешним видом что-то не так. А потом неумолимая её притягательность заставила его перейти улицу и окликнуть её.

– Девушка? Что случилось? Вы меня знаете? – спросил Олег, подойдя к Светлане и пристально, но не без опаски всматриваясь в неё.

– Нет. – Света встретила его взгляд, но тут же отвела глаза.

– Но вы меня разглядываете, словно мы знакомы? – недоумевал Олег Храповицкий.

– Просто больше никого нет на улице.

– А-а-а! – Олег успокоился. – А вы куда идёте?

– А почему я должна вам докладывать?

Через полчаса они уже болтали как старые знакомые, и Олег совсем забыл, что собирался сегодня весь день просидеть в архиве ИМЛИ. Потом он не раз поражался, что эта встреча спасла его от неприятностей. Понятно, что в ИМЛИ в тот день Храповицкий никак бы не попал – в день похорон Сталина институт был закрыт, – но его наивные попытки заменить скорбь по вождю работой над диссертацией могли бы вызвать гнев сурового академического начальства, а возможно, и не только его.

В молодости это не редкость: люди, случайно встретившиеся, выкладывают друг другу столько всего о себе, что и самые близкие позавидовали бы. Их не испугал холод, усиливающийся в тот день с каждым часом; Бог, в которого советские люди стыдились верить, сохранил их от того, чтобы направить стопы туда, где прощавшиеся с вождём погибали в страшной нечеловеческой давке. Олег рассказал, что он аспирант ИМЛИ, изучает поздний период творчества Пушкина, что «Медный всадник» – самая гениальная поэма в мире, что сам он из Ленинграда, а здесь снимает угол на Покровке, что хозяйка квартиры чрезвычайно колоритная старушенция и что она, похоже, из «бывших», хоть и скрывает. Светлана также много чего ему наплела о себе, но не столь искренно и хаотично, как Олег, а с некоторыми преувеличениями, свойственными дамам в разговорах с мужчинами. О похоронах Сталина они словно забыли. Хотя, когда расставались на Арбатской площади (Света попросила не провожать её), Олег вдруг испугался: стоило так легкомысленно проводить такой день?

Поцеловать Свету на прощание он не решился.

1985

После того как Норштейн выпустил из объятий своего старшего внука Арсения, тот поднял глаза на мать и тихо, но очень отчётливо произнёс:

– Мама, папе очень плохо. Я решил, что ты должна знать. Прости… – Румянец его разгорался всё сильнее, до болезненной красноты.

Светлана Львовна не изменилась в лице ни капли.

Некоторое время все молчали.

У Льва Семёновича начали мёрзнуть ноги. Показалось, что слюна во рту загустела и её невозможно проглотить. Он подавился, закашлялся. Да так сильно, что дочери пришлось побить его по спине. Арсений наблюдал за этим встревоженно.

Но тут скрипнула дверь, и в коридоре появился взлохмаченный после сна Димка, в цветастой пижаме и мягких домашних тапках.

– Ух ты! – вскрикнул Димка. Он часто представлял, как брат теперь выглядит.

– Здорово, брательник. – Арсений поспешно улыбнулся и почему-то приподнялся на носках.

Дед перестал кашлять.

– Привет! – Димка нерешительно подошёл к ещё источающему уличный холод брату.

Они не обнялись, а просто негромко стукнулись лбами. Так они любили делать, когда Дима был ещё маленьким и Арсений неустанно опекал и наставлял его.

– Ну, как ты? – Арсений оглядывал Дмитрия.

– Всё нормально вроде.

– Я соскучился. – Арсений беспомощно моргнул.

Конечно, встреть он Димку случайно на улице, он бы его не узнал.

Но для этих четверых сейчас не существовало никаких законов и правил. Жизнь нежданно выставила их на свой ледяной сквозняк и ждала, как они с ним справятся…

Кто-то должен был спросить, что же случилось с Олегом Храповицким такое, что вынудило Арсения прийти сюда.

Если бы участники этой сцены могли бы посмотреть на себя со стороны, то посмеялись бы над тем, как они напоминают героев пьесы, которым автор никак не сочинит реплики. Но сейчас каждый из них действительно не находил слов. И уж никому из них точно не над чем было смеяться.

Мать после долгой разлуки разглядывала сына и поражалась, как он за эти годы стал похож на отца. А тот, потупившись, мялся, как в детстве, когда боялся, что мать догадается о чём-то, что он от неё утаил.

«Милый Арсений! Зачем ты выбрал отца, а не мать? Неужели тебе показалось, что он любил тебя больше?»

Светлана Львовна целиком погрузилась в молчаливое изучение сына, будто он не живой человек, а произведение искусства.

Сейчас Арсению, отметила она про себя, столько же лет, сколько было его отцу, когда они познакомились. Вдруг из памяти всплыл эпизод из того первого дня – дня, который она вроде бы давно уже вычеркнула из всех воспоминаний и который, как оказалось, выжил и никуда не делся. Тогда, тридцать два года назад, в один момент воздух вдруг прорезал гудок всех заводов, автомобилей, автобусов и всего того, что могло гудеть в память об Иосифе Джугашвили. Так самозабвенно город прощался со своим вождём, тираном, мучителем, отцом, который теперь собирался лежать рядом с другим вождём, чьим именем он всегда прикрывался и назвал немыслимое количество улиц, заводов, дворцов культуры и много чего ещё. Света тогда так испугалась, что инстинктивно прижалась к Олегу. Она была значительно ниже его ростом, и лицо её уткнулось в его грудь, вернее, в шерстяной, душно пахнущий красный свитер, совсем не гармонирующий с его расстёгнутым светлым в крупную клетку плащом.

1953 и далее

Понравился ли он ей при первой встрече? Вряд ли. Потом они не виделись целую неделю, и Света из-за этого не горевала. Она размышляла, что если бы Олег захотел её найти, то придумал бы способ. Он же мужчина!

В те годы телефонизация ещё не распространилась по всей стране, а телефонный аппарат продолжал быть редкостью. Самая ходовая монета – «пятнашка», именно её бросали в уличный автомат, чтобы связаться с теми счастливчиками, что обладали домашним номером.

В «вороньей слободке» телефона, разумеется, не было.

Жизнь Светланы между тем несла куда-то дни, наполняя их хлопотами, усталостью, еле отчётливыми планами, которым чаще всего не суждено было сбыться и которые исправно отменяли планы предыдущие.

Через неделю Олег деликатно, словно боясь кому-то помешать, постучал в дверь комнаты Норштейнов. Перед собой на чуть вытянутой руке он держал букетик пожухлой мимозы. Храповицкий был одет будто на праздник: белая сорочка сияла из-под нового на вид пиджака, стрелки на брюках смотрелись крупно и солидно, вычищенные до блеска ботинки на толстой подошве делали его ещё выше, а просторное пальто уравновешивало его костлявую худобу. Во взгляде аспиранта блуждала настороженная торжественность. Его напыщенность вкупе с почти уродливым букетом рассмешили Светлану. Хохотала она дольше, чем предполагала ситуация, и Олег даже собрался уходить, заподозрив, что смеются над ним.

Однако Света опомнилась, пригласила его войти, напоила чаем с сушками, познакомила с родителями.

Выяснилось, после их прошлой прогулки он крепко простудился и провалялся всё это время с температурой.

Света показно недоумевала, как он добыл её адрес – неужели обращался в Мосгорсправку, – но Олег напомнил ей, что она сама ему рассказала при первой встрече, где живёт, да ещё и обнародовала многие тайные подробности большой коммунальной советской жизни.

Девушка схватилась за голову: и правда. Как забыла?

 

А на следующий день они снова отправились на прогулку. Зашли в кинотеатр «Художественный», посмотрели популярный в тот год фильм «Максимка». Из кино они возвращались по улице Воровского. Перед тем как повернуть на Борисоглебский, Олег, волнуясь, скороговоркой произнёс:

– Свет, может, у нас что-нибудь получится?

У них получилась действительно хорошая семья. Олег съехал из своей холостяцкой комнаты на Покровке и снял хоть и маленькую, но всё же отдельную квартиру на Плющихе. Там, правда, Свете не понравилось, и они довольно скоро опять поменяли адрес, поселившись на Татарской улице, в Замоскворечье. Общие интересы, масса знакомых, светская жизнь, театры, консерватория с неизменным шампанским в буфете, идеальная, как они себя убеждали, духовная и физическая близость. Из всего этого они строили общий мир. Светлана вскоре после их свадьбы в 1955 году ушла из школы и начала преподавать английский в МГУ. Несколькими месяцами позже Олег защитил наконец кандидатскую. С докторской тянуть не собирался. У руководства ИМЛИ он был на прекрасном счету, ему прочили блестящую карьеру учёного.

В феврале 1956 года мир огласил криком их первенец Арсений. По какой-то необъяснимой логике это произошло в день доклада Хрущёва на XX съезде партии, развенчивавшего культ личности того, чьи похороны запомнились Олегу и Светлане совсем по другому поводу. Роды проходили тяжело, пуповина чуть не задушила младенца, но, слава богу, всё обошлось. По случаю рождения внука Лев Семёнович дал концерт в Доме композиторов, хотя уже давненько не выступал как пианист. В первом отделении он исполнил Вторую фортепианную сонату Рахманинова и «Гробницу Куперена» Равеля. Во втором – свой фортепианный цикл «В альбом на прощание». Потом в ресторане на первом этаже устроили небольшой, для самых близких друзей, банкет, на котором Моисей Вайнберг, со свойственной ему после трёхмесячного пребывания в Бутырке ироничной грустью, посетовал на то, что Лев Норштейн не ведёт широкой концертной деятельности. Норштейн в ответ отшутился: возможно, Арсений, его только что родившийся внук, исправит этот недочёт.

Приглашал Норштейн на концерт и Лапшина. Но тот не пришёл, сославшись на то, что гриппует и боится кого-нибудь заразить.

Вера Прозорова в это время находилась на пути из Озерлага в Москву.

Мария Владимировна с появлением на свет Арсения обрела вторую молодость и принялась растить внука с таким воспитательным усердием, какое никак нельзя было заподозрить в ней раньше. Хоть в Союзе театральных деятелей, куда она перевелась из Наркомпроса сразу после войны, умоляли её не уходить на пенсию и ещё немного поработать, счастливая бабушка, не раздумывая, ответила отказом.

Олег просил ещё детей, но жена долго не могла забеременеть во второй раз. Врачи только разводили руками, не находя к этому никаких медицинских предпосылок.

Летом 1956 года Норштейны-Храповицкие поселились в доме на Огарёва, построенном с добротным архитектурным шиком и с явным налётом советской элитарности. Рядом высились такие же помпезные образцы сталинского городского строительства. Всем своим видом они утверждали, что советский человек теперь обрёл условия жизни не хуже, чем те, кто угнетал народ до 1917 года. До хрущёвских малогабариток и брежневских блочных многоподъездок ещё оставалось некоторое время. Лев Норштейн вошёл в композиторский кооператив, когда уже перестал и надеяться на это. Его вызвали в Музфонд и объявили, что его заявление удовлетворено. Накопленных Марией Владимировной средств с лихвой хватило для первого взноса. Правда, злые языки усердно распространяли слух, что, если бы не скончался Исаак Дунаевский, которому эта квартира предназначалась и который весьма энергично радел за строительство дома, периодически даже лично инспектируя стройку, так бы и куковали Норштейны в своей коммуналке.

Мария Владимировна настояла, чтобы дочь, зять и внук переехали к ним. Хватит мыкаться по съёмным углам, посчитала мудрая покровительница советских театров. Места в новой квартире всем хватит.

В 1958 году Олег вступил в партию. Это устраняло последнее препятствие в его карьере. Теперь он мог претендовать на самые высокие должности. Сам Олег Александрович, как-то засидевшись с тестем на кухне, признался ему, что сильно колебался, когда заместитель директора ИМЛИ порекомендовал ему подать заявление в КПСС. Конечно, для продвижения это очень полезно, но как смириться с преступлениями Сталина! Однако потом ему пришла в голову мысль, что сейчас, когда партия сама осудила репрессии и избавилась от тех, кто их организовывал, надо непременно вступать в ряды коммунистов всем порядочным людям, чтобы тем самым делать их чище и человечней. Лев Семёнович улыбнулся такой горячности. Особенно тому, как Олег без всяких сомнений и рефлексий отнёс себя к порядочным людям. Не собирался он разочаровать зятя и по поводу избавления от тех, кто мучил страну. Он уже не раз наблюдал, как те, кто избавлялся, быстро превращались в тех, от кого избавились. И никто ни в чём никогда не каялся. Только искались и находились виноватые.

Примерно раз в год из Ленинграда приезжали погостить родители Олега. Они мнили себя потомками польских дворян и вели себя всю жизнь соответственно этому статусу. Отношения с семьёй сына у них выстроились безмятежные, поскольку для аристократа главное – не показывать своих подлинных чувств.

В январе 1968-го, к всеобщей радости, на свет появился Димка. Арсений, хоть и давно грезил о братике, ликовал тихо. Выражать свои чувства слишком бурно он уже тогда, в детстве, полагал не совсем приличным.

Но спустя три года безмятежные и радостные дни этой идеальной советской семьи истаяли, как пивная пена в середине короткого застолья. Всё изменилось в один день, когда весной 1971 года Марии Владимировне, отправившейся к врачу, чтобы пожаловаться на головные боли, поставили страшный диагноз – рак мозга. Четыре года она держалась за счёт неимоверной внутренней силы, но в конце 1974-го её поединок с болезнью прекратился. Лев Семёнович, любивший жену до безумия, как только она окончательно слегла, не отходил от её постели, развлекал её как мог. Когда она впала в беспамятство и не приходила в сознание, он подолгу разговаривал с ней, придумывая за неё несуществующие ответы.

На её похороны Олега и Арсения Светлана Львовна не пустила.

Тогда уже всё рухнуло окончательно.

Лев Семёнович часто задавал себе вопрос: как так получилось, что его Света, его замечательная умная девочка, проявила столько безжалостности к мужу и поддержавшему его старшему сыну? Откуда в её характере эта непримиримость? Когда произошла перемена? В чём её причина? И почему она никогда не выказывала желания всё исправить?

Он предусмотрительно держал в тайне от дочери то, что не прекратил общение с внуком и зятем и что далеко не все его походы к врачу заканчивались действительно в поликлинике. Её реакцией была бы однозначной – неприятие и непрощение. Арсений время от времени, особенно в первые годы после их переезда с отцом в Ленинград, наведывался в Москву, чтобы сыграть деду новое выученное произведение и получить бесценный совет. Происходило это в аудиториях Гнесинского института, куда Арсения пускали по старой памяти и где когда-то сам Норштейн спасался от коммунальных неурядиц. Жаль, что в последнее время эти поездки прекратились. Остались только звонки. После того как дочь вышла на пенсию и много времени проводила дома, телефонное общение с внуком изрядно затруднилось. Эх! Если бы не тот случай перед третьим туром конкурса Чайковского, то сейчас он играл бы в лучших концертных залах мира. Но, увы… Указательный палец левой руки, сломанный неожиданно сорвавшейся с опоры крышкой рояля, сросся чуть-чуть неправильно. В принципе это не помешало быстро вернуть форму, но Арсений с тех пор никак не мог преодолеть страх перед сольными выступлениями. Без публики он играл блестяще, даже глубже и тоньше, чем прежде. Но только без публики. Со сценобоязнью справлялся, если только аккомпанировал кому-то. Норштейн часто говорил себе: если бы не семейная ссора, всё могло бы быть иначе. Наверное, он сам не до конца закрепил тогда крышку, был не очень собран, смятён из-за того, что происходило в семье. Выходит, Светлана виновата в том, что у Арсения такая жизнь? Совсем не та, какую он заслуживал по своему таланту?

Виделся Лев Семёнович и с иногда приезжавшим в Москву вместе с Арсением зятем, Олегом Храповицким. Тот работал в Пушкинском Доме. Ему досталась квартира родителей, которые с такой же шляхетской гордостью, как и жили, умерли один за одним ещё в конце шестидесятых. Арсений первое время делил кров с отцом, но, когда начал работать в филармонии, получил жильё где-то недалеко от Финляндского вокзала.

1948

Зимой и весной того года Лапшин чувствовал себя одинаково плохо. Лечился морфием, ходя на прописанные врачом уколы в районную поликлинику в Пушкине, похожую больше на полевой медпункт, но не отказывался и от «добавочных» порций у Людочки. В мае Шура нашёл в себе силы признаться: он заглядывает к Гудковой всё чаще не только потому, что боль невыносима и больничного морфия ему недостаточно, и не потому, что иногда болезненная всепоглощающая слабость не позволяет ему добраться до его сиротского жилья. Правда и в том, что ему всё больше нужен морфий как таковой, чтобы испытать весь спектр связанных с ним ощущений, томительных, будоражащих, высвобождающих неведомые силы, смиряющих с телесным несовершенством. Да и странное общество, что всю зиму и весну собиралось у его бывшей одноклассницы и куда он органично влился, необъяснимо притягивает его. Хотя те разговоры, которые витают по Людочкиной комнате, всякого, кто не утратил инстинкт самосохранения, заставили бы как минимум насторожиться и засомневаться, стоит ли продолжать общаться с этими людьми. А он не только не пропускал ни одной встречи, но ещё и ввёл в борисоглебский круг близкого своего приятеля, хохмача и бонвивана Мишу Шнееровича.

С ним они сегодня договорились встретиться около кинотеатра Повторного фильма, чтобы идти к Гудковой вместе. Шура стоял на самом углу Герцена и Никитского бульвара, не спеша, с сознанием дела, курил и привычно прислушивался к себе: боль жила сегодня в нём глубоко и тихо, почти не показываясь. «Но укол всё равно нужен, – договаривался он сам с собой. – Без него боль обязательно усилится».

За последние месяцы Лапшин, как к родным, привык к четырём девушкам, чьё появление так внезапно и необъяснимо всполошило тот февральский вечер, когда Людочка впервые заговорила с ним о необходимости решиться на операцию.

Из того их девичьего, снежно-задорного прихода потянулась змейками легкой позёмки некая новая история, в которую они попали, и всем им до поры до времени было в ней хорошо.

Лапшин недолго был единственным мужчиной в женском обществе. Кроме Шнееровича, в одну из посиделок всплыл некий Сенин-Волгин, крайне любопытный тип, математик и самодеятельный поэт, фанатично злоупотребляющий алкоголем и крамольными разговорами.

Но всё же основой компании, её необходимостью, её сутью являлись дамы.

И каждую можно было изучать, как партитуру, не такую уж прихотливую, но всё же с неким изыском.

Вера Прозорова – это яркое романтическое скерцо, остроумная, смелая, даже чуть беспардонная, вращающаяся во многих кругах, родственница второй жены Нейгауза, знакомица многих его учеников, в частности Рихтера. Не эрудированная, но с цепкой памятью, способная производить впечатление персоны, причастной к интеллектуальным секретам. Она не то чтобы принуждала всех влюбляться в неё, но не переносила, когда замечала, что мужчина никак, хотя бы втайне, не мечтает о ней. Насчёт Шуриньки она, как он предполагал, некоторое время сомневалась, влюблён тот или нет, не назойливо, но регулярно проверяя, не дрогнуло ли его сердце, не пополнит ли он череду её воздыхателей, не предпримет ли штурма. Однажды она даже приехала к нему на Зеленоградскую: Лапшину было так плохо, что он с трудом поднялся, чтобы встретить её. Формальным поводом для визита стало желание Веры передать другу мартовскую книжку «Нового мира», где были опубликованы новые стихи Смелякова и Симонова. Вера любила поэзию почти так же страстно, как любила любовь к себе окружающих. Сидела она у него тогда изнурительно долго, говорила без умолку, острила и безудержно хохотала над собственными остротами. Шура изнемогал от боли, но не подавал виду, из последних сил поддерживая беседу. Наконец он вежливо напомнил ей, что скоро уйдёт последняя электричка до Москвы. Верочка заметно расстроилась, нахмурилась и спешно засобиралась. Уходя, загадочно бросила:

– Иногда борьба с собой не нужна и смешна.

Вторая девушка, Генриетта Платова, чем-то была похожа на Веру – та же дерзость, тот же задор, но если в Вере безостановочно бурлила романтическая самовлюблённая дребедень, заставляющая потакать её только своим порывам и свирепеть, когда другие эти порывы игнорировали, то Генриетта жила не так эгоцентрично, с неторопливым достоинством в повадках, неплохо разбиралась в людях, мягко направляя их в нужную ей сторону. Учёба в театральном училище сказывалась, она играла и в жизни, при этом не теряя вкуса к игре и тонко чувствуя партнёра.

 

Иногда Лапшин дивился, что связывает Платову со Светой Норштейн. Света предпочитала больше слушать, чем разговаривать, не стремилась быть всё время в центре внимания, но если уж вступала в беседу – высказывалась остроумно, интересно, но предельно деликатно, явно не ставя себе целью шокировать собеседника. Когда к Гудковой зачастил Сенин-Волгин, Свете это явно пришлось не по душе. Тот в подпитии ничего себе не запрещал, даже называл Сталина сухоруким и щербатым. Света нервничала из-за этого и глазами искала защиты у Лапшина. Один раз Лапшин, когда Сенин-Волгин принялся распевать весьма непристойные частушки, поймав просящий взгляд девушки, довольно делано произнёс:

– Что-то Света сегодня совсем неважно выглядит. Может, отпустим?

Гудкова тогда недоумевала:

– А что она, немая? Света! Что у тебя болит? Может, дать какую таблетку?

– Нет, нет. Просто переутомление. Надо, наверное, полежать. Спасибо. Я пойду. Всем хорошо провести время.

После её ухода Евгений Сенин-Волгин зло пробурчал:

– Всё с ней в порядке. Просто корчит из себя образцовую советскую студентку. Хочет и рыбку съесть, и на хрен сесть. Знаю я таких. А Лапшин ей подыгрывает.

Платова укорила его за эти слова, но без особого рвения. Лапшин промолчал. С пьяным Сениным-Волгиным лучше не связываться.

Математика-алкоголика затащила на Борисоглебский Таня Кулисова. О ней у Лапшина сложилось самое нечёткое представление. Говорит мало. Ест подчёркнуто аккуратно. Держится прямо, но не скованно. Всегда в одной и той же тёмной блузе с белым воротником. Улыбается разнообразно. То еле-еле, неохотно, словно по принуждению, то лукаво и длинно, со смыслом, то широко, открыто, слегка обнажая зубы. Слушает каждого из гостей очень внимательно. Оживляется при разговорах о литературе.

Откуда она знает Сенина-Волгина, иногда задавался вопросом Лапшин. Что у них общего?

Людочку Лапшин от этой четвёрки отделял. Ему не требовалось познавать её, он давно, с детства, сжился с ней. Когда мужчина знаком с женщиной слишком долго и никогда не делил с ней постель, то чаще всего он не в состоянии воспринимать её гармонично.

Тайна познания отдельно взятой женской сути для мужчины не бесконечна. И если не дошла до конца, то на этом месте и замирает, чтобы затем превратиться из чего-то живого, нервного и неугомонного в обычный факт знакомства.

Шнеерович задерживался, и Лапшин уже начинал злиться. Ему хотелось получить укол как можно скорее. Он рассчитал время так, чтобы появиться у Люды, пока её комната не набьётся гостями. А тут из-за непунктуальности Шнееровича весь план того и гляди рухнет.

Московские деревья снова поверили в себя после долгих месяцев тяжёлых холодных терзаний и выбросили крошечные флажки нежно-зелёных трепещущих листьев, словно давая сигнал, что всё плохое забыто и, наверное, не вернётся. Хозяйки в массовом порядке, скрипя тряпками и газетами, мыли окна, городские птицы облепляли карнизы, подоконники, прыгали по тротуарам, таились в ветках и листве, довольно поквохтывая и попискивая.

Наконец он приметил приятеля, семенящего по неровному, с выбоинами, асфальту. Шнеерович ходил так, будто при каждом шаге чуть-чуть подпрыгивал.

– Ну что ты? Где ты был? Я уже думал уходить… – укорял приятеля Лапшин.

– Что-то закопался. Никак ботинки не мог найти… – оправдывался Михаил.

Друзья перешли бульвар, где упоительно пахло свежей землёй с клумб, прошли белую невысокую церковь с аккуратным палисадником, потом, оставив по левую руку поворот в Мерзляковский, оказались в Медвежьем, где сразу почувствовали себя почти в глуши. Сюда не долетали шумы автомобилей, а дома жались друг к другу так тесно, что почти весь переулок утопал в тени.

– Интересно, почему его назвали Медвежьим? – спросил Шнеерович.

– Может, место тут когда-то было больно глухое. Оно и сейчас какое-то захолустное, – задумчиво произнёс Лапшин.

– Да ну, вряд ли, – засомневался Михаил. – Медвежий угол в смысле? Нет. Наверное, всё же с медведями связано. С настоящими медведями.

– Тебе виднее, – раздражился Лапшин. Его выводило из себя, что Шнеерович идёт слишком медленно, да ещё с разговорами неуместными пристаёт.

В конце весны и в начале лета в московских подъездах появляется особый запах: и состоит он вроде бы из того, что пахнет совсем обычно, – из пыли, из тёплого камня лестниц, из нагретых оконных рам, – но в сочетании даёт неповторимый тон и веру, что с приходом тёплой поры всё будет даваться легче.

Как только Людочка открыла дверь, Лапшин насторожился. С его приятельницей явно что-то случилось. Весь её вид говорил об этом. На шутки остряка Шнееровича она реагировала сухо и даже раздражённо, хотя обычно смеялась. Под глазами нависли мешки, глаза беспокойно бегали. Михаилу не пришло в голову выйти из комнаты, когда Людмила готовилась вколоть Шуриньке очередную дозу морфия, и она довольно зло выставила его. Правда, его шаги и пение из коридора доносились так громко, что казалось, будто он остался в комнате, только обернулся на время невидимым. Лапшин уговаривал хозяйку не обижаться на Шнееровича: он, конечно, иногда ведёт себя на грани приличия, но в целом Миша надёжный друг и хороший музыкант. Людочка без энтузиазма покачала головой в ответ. Шнеерович ей не нравился совсем, но ради Шуры она готова его терпеть.

Люда надеялась, что нынешний укол останется сегодня единственным и её друг не потребует ещё одной дозы.

Шнеерович в это время вступил в разговор с соседом Людмилы, одноруким инвалидом Власом, на свою беду вышедшим в это время из своей комнаты. Михаил принялся угощать Власа анекдотами с таким усердием, как иные горные народы угощают гостей местными яствами, пока те не изнемогут и не запросят вежливой пощады. Монолог Шнееровича порой перебивался репликами однорукого, всегда одинаковыми:

– Вот даёт, артист!

Пользуясь тем, что болтун увлёкся, Люда начала с Лапшиным разговор, который в этот раз намеревалась довести до чего-то определённого:

– Шура, тебе необходимо решиться на операцию. Дальше так продолжаться не может. Мы оба погибнем.

Лапшин снял очки, беспомощно прищурился, потом уставился в одну точку где-то над головой у собеседницы. Молчал. Ничего не спрашивал. Так подсудимые ничего не спрашивают у судей, когда уверены в обвинительном приговоре.

Люда выждала и добавила с тревожным напором:

– Я больше не могу приносить морфий из больницы. Я уверена, что наша старшая сестра что-то подозревает. Если вскроется, что я… – девушка перешла на шёпот, – подделываю назначения больным, которые в инъекциях не нуждаются, а морфий уношу, меня не пощадят.

Шуринька положил руки на грудь, потом на лицо – будто не ведал, куда их деть.

– Я не знал, что ты… подвергаешься из-за меня такой опасности. Какой кошмар! – В Лапшине всё внутри закрутилось, сдвинулось, чтобы через несколько секунд замереть в недоумении, в неосуществлённом крике.

– А ты думал, откуда всё берётся? – зло бросила Люда и подошла к нему. Она доставала ему ровно до подбородка. – Мне его дарят? Или в СССР можно наркотические средства выносить из больниц свободно?

– Прости меня. – Шура автоматически, без капли теплоты, прижал её голову к себе. – Конечно, не надо больше брать для меня морфий. Я потерплю…

– Потерплю? Тебе надо всерьёз поговорить с врачом. Ты становишься наркоманом. Это страшнее, чем язва, поверь. Думаешь, я слепая? Не хочу больше быть твоим убийцей.

– Но мне прописано лечение морфием! Разве нет? Я правда, правда не подозревал, что ты так рискуешь.

Люда отвернулась и бросила сквозь зубы куда-то в сторону:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru