Памяти свойственно создавать воронки многозначительности на чистой глади прошлого.
Густо заваленный снегом Владимир.
Несуетное былинное величие.
Город, где легко фантазировать о давнем прошлом.
К вечеру студенты, уже давным-давно расправившиеся с взятыми с собой бутербродами, изрядно проголодались. Решено было зайти в ближайший гастроном и запастись продуктами в обратный путь. Владимирский продмаг разнообразием ассортимента не впечатлил. Ничего, что можно было взять с собой в дорогу, на прилавках не обнаружилось. Надо сказать, что на них вообще почти ничего не обнаружилось. Светлана навсегда запомнила стыд, который испытала тогда перед студентами. «Почему так? – спрашивала себя она. – Неужели живущие здесь люди не заслужили право купить то, что им хочется? Как тут выжить? Чем кормить детей? Или это случайность? Стечение обстоятельств? Просто день такой, когда ничего нет, и завтра всё наладится?»
В столице в те годы продукты первой необходимости не были жгучей проблемой, особенно в центре города, – чего-то не найдёшь в одном магазине, докупишь в другом, а дефицитные товары Олег доставал через знакомых, которые у него при его общительном и лёгком характере имелись в огромном количестве. Да, она слышала про «колбасные поезда», про то, как жители российских городов совершают продовольственные набеги на Первопрестольную, но всё это существовало вне её, и потому особо не тревожило.
Полноватая продавщица с белыми крашеными волосами, облокотившаяся массивным боком на дверь в подсобку, изрекла тоном, не лишённым глубокомысленной издёвки:
– Москвичи? Зря заявились к нам! Это ж мы к вам за продуктами мотаемся. Тут ловить нечего. Могу предложить водку, макароны, спички… Ха-ха!
Нетрудно было заметить, что она уже «приняла на грудь». Рядом с ней на грязного цвета деревянном стеллаже высились бутылки разного спиртного – от водки до дешёвого плодово-ягодного вина. Светлану ни с того ни с сего потянуло выпить. Но при студентах об этом не могло быть и речи. Голодные первокурсники приуныли, поняв, что ничем разжиться тут не удастся, а голод придётся терпеть до самой Москвы. И тут произошло нечто ужасное: Юра Охлябин вдруг со всей высоты своего немалого роста рухнул на пол и забился в жутком припадке, когда дрожит всё тело, а на губах выступает пена. Пока все осознавали, что произошло, к упавшему кинулся мужчина, неизвестно откуда взявшийся в магазине, и первым делом резко потянул его челюсть вперёд. Потом поднял глаза на замерших москвичей и раздражённо крикнул:
– Что стоите? Скорую вызывайте!
Пока скорая ехала, поклонник бардовской песни пришёл в себя и ошарашенно вертел головой:
– Что со мной?
– Всё будет хорошо. Скорая в пути. Не двигайся пока, – наперебой принялись успокаивать его сгрудившиеся над ним однокурсники.
– Не лезьте к нему. Ему нельзя сейчас двигаться, – по-хозяйски отдавал распоряжения незнакомец. – С тобой первый раз такое? – Спаситель тревожно взглянул сквозь очки с удлинёнными стёклами на того, кого он только что спас.
– Первый, – жалобно пролепетал Юра.
– Вы кто ему? – спросил мужчина у Светланы.
– Преподаватель. Мы здесь на экскурсии. Что с ним? А вы кто?
– С ним, по всей вероятности, эпилептический припадок, – ответил он тихо, чтобы никто, кроме Светланы, это не услышал. – А меня зовут Волдемар. Волдемар Саблин, врач-реаниматолог. Именно «Вол», без мягкого знака, мой отец эстонец…
Светлана обрадовалась, что перед ней врач. В то время в советских людях жила непоколебимая вера в профессии: раз врач – значит, вылечит.
Как так получилось, что она, дожив до 40 лет, родив двоих детей, ни разу не испытывала того, что называют «снос головы»? В какой момент она поняла, что при виде этого худощавого мужчины в элегантных очках у неё всё дрожит внутри от желания немедленной близости?
Когда приехала скорая, Саблин настоял, чтобы больного отвезли в больницу, где он работал. Кажется, бригада полностью состояла из его добрых знакомых. Светлана за это время назначила из числа студентов старшего и отправила их в Москву. Ничего! На экскурсионном автобусе доедут до метро, а там – не потеряются.
Светлана сказала Волдемару, что останется с Юрой столько, сколько будет необходимо. Нельзя его бросать! Тот не возражал:
– Дело ваше!
Больница оказалась не очень далёко, и они с Волдемаром дошли до неё пешком минут за пятнадцать.
В широких коридорах пахло человеческим горем вперемежку с медикаментами. Туда-сюда сновали безучастные люди в халатах.
После обследования и сдачи анализов юноше до утра предписали полный покой, и он вскоре уснул в палате, где ещё шесть человек ожидали чего-то от жизни или от смерти. Саблин пояснил, что теперь опасность миновала, но в Москве Юру необходимо показать специалистам.
Видя, что Светлана в полном смятении, и ей надо отвлечься, Волдемар пригласил её в свой крохотный кабинет выпить чаю.
Пока кипятильник нагревал воду в литровой эмалированной кружке, женщина смотрела в одну точку и почти не шевелилась.
– А зачем вы, если не секрет, так сильно тянули Юру за челюсть? – вдруг спросила она. – Могли же вывихнуть её?
– Не вывихнул бы. Необходимо было освободить дыхательные пути. Эпилептики часто умирают от того, что задыхаются, – он вытащил кипятильник из розетки.
Света не курила, но сейчас ей пришло почему-то в голову попросить у него сигарету. Случившееся что-то основательно перетряхнуло в ней, и она никак не могла вернуться к себе, в своё ровное, «от сих до сих», существование, ничем всерьёз не омрачаемое.
– У меня только папиросы, «Герцеговина флор». Их курить не так вредно, как сигареты. У них длинный воздушный фильтр, остужающий температуру. А при низкой температуре никотин не так разрушителен, – Волдемар через очки, не отрываясь, смотрел на Светлану, вертевшую в руках спичечный коробок и не решавшуюся вытянуть из него спичку.
– Вы не курите. Зачем просили? – так строго со Светланой Львовной давно никто не разговаривал.
– Вы правы. Сама не знаю почему. Можно я всё-таки попробую?
– Нельзя, – Волдемар говорил спокойно, но тоном, не терпящим возражений. – Лучше выпейте водки. Но немного. Вы сильно переволновались. Водка вас расслабит. Надеюсь, вы к ней не пристраститесь. Алкоголь в качестве антидепрессантов используют только алкоголики.
Мужчина легко поднялся, подошёл к небольшому негромко урчащему холодильнику, достал чуть початую бутылку «Столичной» и две рюмки. Аккуратно разлил.
Светлана выпила залпом, горло обожгло, и она сразу же заела жгучую горечь чёрным сладковатым хлебом, который Волдемар перед этим нарезал толстыми кусками и положил в глубокую, белую с синим ободком тарелку.
– «Бородинский» хлеб – лучшая закуска. Напоминает о великом русском поражении, обернувшемся в истории в великую победу. Но пораженье от победы ты сам не должен отличать.
– Вы любите Пастернака? – Светлана вскинула брови, будто узнала о чём-то невероятном.
– А что? Это удивительно? – Саблин как будто немного засмущался. – Нет. Не люблю. Но ценю. Не прощу ему, что он Сталина переводил… – он нахмурился, будто Пастернак был ему близким родственником, обманувшим доверие.
– Жалко Юру.
– Приступ был не очень серьёзный. Быстро закончился. Но эпилепсия, если это она, – страшная штука. Дай Бог, чтобы его ввели в длительную ремиссию.
– И что тогда?
– Тогда приступы не будут повторяться слишком часто. Всё лучше. Придётся смириться с болезнью.
Светлана вздохнула. Потёрла виски. Водка уже устроилась в желудке и оттуда согревала и торопила кровь.
– Хорошо, что вы рядом оказались. А то неизвестно, чем бы всё кончилось.
Когда они допили водку, доели хлеб и пересказали друг другу по половине своих жизней, Саблин вдруг заволновался:
– Послушайте, я что-то не сообразил. А где вы будете ночевать? Уже за полночь.
– А во сколько первый автобус в Москву? – Света возвращалась к реальности.
– Не скоро. Вы же несколько часов назад не собирались ехать в Москву без Юры. Передумали?
Светлана смутилась. Конечно, за Юрой завтра приедут родители. А её романтическая горячность – скорее способ самооправдания, а не реальная помощь. Чем она поможет ему?
Теперь она выглядит перед новым знакомым как человек, легко отказывающийся от благородных планов. Неловко как-то всё складывается. Скорей бы сесть на автобус и помчаться домой!
– Вижу, вы колеблетесь. Сами решайте, сколько нужно оставаться в городе. Но вы не выдержите без сна. Пойдёмте ко мне! Я на раскладушке покемарю, а вас на кровать положу. Ваши родные, конечно, беспокоятся? Может, вам нужен телефон?
– Нет. Я позвонила из приёмного отделения.
– Родителям мальчика, надеюсь, тоже? – он имел привычку излагать мысли так, будто всё время спохватывался.
– Да. Успокоила их. Они умоляли подозвать Юру. Но я их уговорила до утра его не тормошить. Завтра они выезжают сюда.
– Им не позавидуешь! Теперь их жизнь изменится. Ну, раз всё сделано – пойдёмте. Предупреждаю сразу – телефона у меня нет. Но душ и чистое бельё – к вашим услугам.
– А это удобно? – В Свете никогда не умирала москвичка из интеллигентной семьи.
– Да бросьте вы! – Волдемар засмеялся. – Было бы неудобно, я бы вас не пригласил. Если вы боитесь, что я посягну на вашу честь, скажите сразу. Я буду знать, как себя вести. Если вас интересует, один ли я живу, то отвечу: один.
Света поднялась. Её с непривычки к спиртному чуть-чуть шатнуло, и Саблин свою новую знакомую поддержал. Пытался помочь ей одеться, но она уклонилась от этого: «Ещё подумает, что она пьяная в хлам!»
Они пошли, не торопясь, будто прогуливаясь, не тяготясь ни холодом, ни усталостью. От Саблина исходил особый покой, делающий женщину счастливой и беззаботной.
Алкоголь обострил обоняние Светланы, и она в пустом ночном городе, похожем на давно не использующиеся декорации, впитывала снежную молочную чистоту всеми лёгкими так жадно, будто до этого никогда не дышала свежим воздухом. Саблин громко и гулко читал ей стихи, увлекая в какой-то параллельный мир.
Пусть каналии рвут камелии,
И в канаве мы переспим.
Наши песенки не допели мы —
Из Лефортова прохрипим.
Хочешь хохмочку – пью до одури,
Пару стопочек мне налей —
Русь в семнадцатом черту продали
За уродливый мавзолей.
Волдемар пребывал в некоем сомнамбулическом упоении, почти прокрикивая эту махровую антисоветчину. А Светлане было совсем нестрашно, хотя, пребывай она в своём обычном состоянии, она бы точно решила, что их немедленно арестуют появившиеся откуда ни возьмись милиционеры. «Наверное, это его собственные стихи», – с нарастающим восторгом думала преподавательница кафедры иностранных языков МГУ. «Какой он необычный человек! Спокойный, надёжный, но и опасный, конечно, притягательно опасный». Мысли её сейчас походили на сотни воинов, бесконечно штурмующих какую-то старинную крепость и яростно залезающих на высоченные стены. А Саблин продолжал неистовствовать:
Только дудочки, бесы властные,
Нас, юродивых, не возьмёшь,
Мы не белые, но не красные —
Нас салютами не собьёшь.
С толку, стало быть… Сталин – отче ваш.
Эх, по матери ваших бать.
Старой песенкой бросьте потчевать —
Нас приходится принимать.
– Вам понравилось? – наконец успокоившись, спросил новоявленный ночной чтец.
– Вы антисоветчик? – Светлана повернулась к нему и остановилась. Он прошёл немного дальше и тоже развернулся к ней.
– Хотите на меня донести? – он снял очки и начал зачем-то протирать стёкла перчатками. Без очков его лицо выглядело беззащитным.
– Не сегодня. Мне же надо у вас переночевать.
Через секунду оба заливисто хохотали.
Потом Саблин открыл Свете, что это строки Вадима Делоне, одного из лучших русских поэтов, который сейчас сидит в тюрьме за участие в демонстрации против ввода советских войск в Чехословакию.
Раскладушку Волдемару доставать не понадобилось. Всё произошло так естественно и так понравилось обоим, что утро и он, и она встретили с уверенностью, что ближе друг друга у них никого нет.
Он больше не запрещал ей курить.
Три года Светлана прожила как в дыму. В сладком дыму беспредельной любви, который резко горчил при длинных вынужденных разлуках. Тяжелее всего давалось делить постель с мужем. А представлять Волдемара на его месте в момент скудной близости она не в силах была себя заставить. В те дни, когда не виделась с любимым, спасалась от тоски в детях.
Арсений делал фантастические успехи. Даже в ЦМШ, полной музыкантских отпрысков с комплексами гениев, он выделялся.
Когда мама заболела, Светлана была безутешна. И по-настоящему успокоить её получалось только у Волдемара. Он находил такие слова, которые позволяли отвлечься от ужаса онкологии, поверить в то, что излечение возможно. Тогда диагноз «рак» звучал как смертельный приговор без обжалования. Но Саблин вселил в Свету надежду, а она, в свою очередь, заразила ею отца. Особенно вдохновила история Волдемара о том, как превозмог рак Александр Солженицын. (К тому времени он же втянул Свету в своё запретное поклонение автору «Одного дня Ивана Денисовича».) Кто знает, не благодаря ли этой фанатичной уверенности близких в благополучном исходе Мария Владимировна протянула до 1974-го, хотя врачи давали ей не больше полугода.
Светлана не могла представить, что Волдемар вдруг исчезнет, перестанет её любить. Чувство к нему в блаженном упоении заполняло всё её существо. Она часто убеждала его, что пойдёт за ним куда угодно, хоть на край света, хоть босиком по снегу, пусть он только позовёт, но Саблин лишь улыбался, никогда не спрашивая её, как она себе всё это представляет. А один раз, незадолго до рокового дня, мрачновато пошутил, что на краю света бывают морозы минус пятьдесят, в таких условиях цветы любви могут завянуть. Она тогда рассердилась на него, придумала, что он её разлюбил и много чего другого.
Кто же он был такой, врач-реаниматолог Волдемар Саблин? Чем он так привлёк сорокалетнюю женщину, мнившую себя вполне счастливой до встречи с ним, но, только став его возлюбленной, познавшую огромное безграничное счастье?
Наверное, одно физическое желание не удержало бы Светлану около Саблина так долго. По всей вероятности, их отношения ограничились бы одним эпизодом, о котором женщина потом, хоть и вспоминала бы с удовольствием, но по большей части жалела, стремясь всеми силами избыть сладко-тяжёлую память греха. Но в ту первую их ночь во Владимире он погрузил её в атмосферу совсем отличную от той, где она уже долгие годы существовала. Жизнь Саблина была драгоценным покрывалом, сотканным из нищеты, гордости, отчаянной смелости, патологической независимости и неукротимой воли жить так, как хочется самому, а не как позволяют тебе другие.
1948
Наблюдая мучения Александра Лапшина и то, как он их сносил, никто не назвал бы его трусом. Но сейчас он, находясь в казённой, почти лишённой воздуха, обволакивающей темноте больничной палаты, никем иным себя не считал. Да, он решился на резекцию желудка вопреки предостережению врачей о вполне вероятном летальном исходе, но привёл его под нож хирурга не отчаянный порыв в борьбе за жизнь, а удушающий, липкий, с мелкой тряской и крупным терзанием страх. После того как Людочка призналась, что крадёт для него морфий, и когда ему открылось дикое и страшное на Собачьей площадке, Лапшин несколько дней не выходил из своей комнаты на Зеленоградской, ожидая стука в дверь, почти ничего не ел, только пил воду, слабея до такого обострения чувств, что мог следить, как внутри него всё таяло, исчезало, оставляя резонирующую пустоту, а потом собрал все силы, доковылял до поликлиники и умолил доктора, чтобы его срочно положили на операцию. Пациент был так худ, почти невесом, что врач внял его мольбам, оправдывая себя тем, что выхода, пожалуй, действительно нет, хоть это и не выход.
Пока действовал наркоз, он не потерял полностью сознание. И оно сочилось сплошной болью. Не сильной, но бесконечно ровной. Мышцы опали, стёрлись, перестали слушаться. Кто-то иной сочинял в его голове музыку для кларнета и струнных.
Время передвигало гирьки невидимых часов. В какой-то момент его пронзила острая и короткая вспышка: операция кончилась – он выжил.
Мир заново формировался из хаоса.
Весь вчерашний день на соседней койке стонал мужчина. Сёстры называли его между собой Майором. И вот постель его пуста, её застилают заново. Из разговоров санитарок он узнал, что майор скончался. Лапшин мысленно простился с ним до скорой встречи на небесах. Думал: если уж такой сильный человек, военный, по всей видимости, фронтовик не выдержал, куда уж мне.
Майор! Майор…
Но мелодия для кларнета, длинная, полнокровная, сочинённая как будто не им, не отпускала, проясняясь всё больше.
Она, как веревочная лестница, по которой он поднимался в спасительные небеса.
1985
В прихожей квартиры Норштейнов-Храповицких теснились четыре человека.
«Надо что-то предпринять, – решил Лев Семёнович, – иначе Арсений просто уйдёт».
Норштейн обратился к замершей Светлане тоном подчёркнуто бодрым:
– Ну что, мы так и будем Сенечку здесь, около двери, держать? В ногах-то правды нет. Да и согреться ему надо.
Светлана от голоса отца встрепенулась, сделала два быстрых шага к гардеробу в прихожей, достала из него деревянную вешалку с металлическим крюком и протянула сыну. Потом снова застыла наблюдая. Арсений снял дублёнку, повесил её на плечики, предварительно засунув в рукав шапку и шарф, потом присел на табуретку и стащил с себя сапоги. Медленно поднял голову, робко прищурился и, глядя в стену, сказал:
– У папы инфаркт. Он здесь. В Москве. На Ленинском. В Бакулевском институте. Его вызывали два дня назад в ЦК партии. Больше ничего не знаю. Известно только, что его обнаружили на Старой площади, лежащим на тротуаре без сознания. До или после беседы это произошло, пока не ясно. Вчера утром мне позвонили и сообщили, что состояние тяжёлое. Он пока ещё в реанимации. Я сразу же, как узнал, всё бросил и помчался в Москву. К нему, понятно, никого не пускают. Но сказали, что самое страшное позади. Хотя возможно они всем родственникам так говорят. Вот теперь решил к вам.
Пока говорил, ни разу не взглянул ни на кого из родных, а те не перебивали.
Не дождавшись от них никакой реакции, Арсений изменился в лице, все его мышцы напряглись, и он поднялся с табуретки, чуть помедлил, потом опять сел. Взял сапог и стал натягивать его.
– Ты что? – удивился Димка.
– Пойду, наверное. Всё я вам рассказал… Вы теперь в курсе… – голос старшего сына Храповицких дрогнул.
– Нет. Никаких «пойду». Я не пущу тебя. Отдохнёшь – потом вместе поедем к отцу.
– К нему всё равно не пустят, – Арсений закончил с одним сапогом и взялся за второй. – Надо подождать пока кризис минует.
– Вот и узнаем, когда разрешат его навещать. Оставайся. Куда ты теперь пойдёшь? – Димка сжал губы.
– Света, дай Сене что-нибудь на ноги! Дима, быстро поставь чайник. Человек замёрз… – распорядился Лев Семёнович.
Дима Храповицкий поспешил на кухню. От волнения и возбуждения он что-то фальшиво напевал себе под нос. Музыкальный слух, которым природа так щедро наделила старшего из братьев, младшего обошёл стороной. Но петь он любил.
Многолетний многослойный крепчайший лёд, сковавший эту семью, как реку, много лет назад, начал чуть слабеть и подтаивать.
– Куда мне проходить? – Арсений с облегчением снял сапоги и пристроил их вглубь обувного ящика.
Мать в это время принесла из комнаты мягкие, из искусственного меха, тапочки с маленькими помпонами.
– Небось, голодный? – Светлана Львовна не сомневалась, что сын ничего не ел сегодня.
– Есть немного, – Арсений осторожно улыбнулся. – Только чай в поезде пил. В Москве утром не особо где поешь. У нас в Ленинграде хоть пирожковые и пышечные есть, которые рано открываются.
«У нас в Ленинграде» – как ножом по стеклу.
– Проходи в гостиную. Мы там теперь завтракаем. Сейчас я всё приготовлю.
Арсений отправился в самую дальнюю комнату, которая в прошлом служила ему местом для занятий. В ней почти ничего не изменилось. Пианино по-прежнему гордо и независимо стояло у стены. Так гордо, что, казалось, оно держит на себе стену, и, если его отодвинуть, стена обрушится. Этот инструмент Храповицкие приобрели вскоре после того, как Шостакович предположил в мальце, засмотревшемся в партитуру его симфонии, недюжинные музыкальные способности. Лев Семёнович настоял на покупке. Два музыканта в доме – два инструмента.
Арсений отметил, что на крышке совсем нет пыли. Рядом с инструментом, как и много лет назад, стоял невысокий книжный шкаф. В нём корешки музыкальных книг и учебников соседствовали с потрёпанными корешками нот.
Он сел за пианино, взял несколько аккордов и тут же снял руки с клавиатуры. К горлу что-то подкатило. Запах нотной пыли, полировки, паркета не забылся.
«И всё же правильно ли он сделал, что приехал сюда? Готов ли он к этому? Одобрит ли отец, если выздоровеет, этот его поступок?»
– А зачем Олега вызывали в ЦК? Неизвестно? – спросил Лев Семёнович у Арсения, когда все сели за заново накрытый Светланой Львовной стол, сервированный теперь на четыре персоны. Из эмалированного носика чайника уютно шёл пар.
– Он ничего не говорил мне. Сам был удивлён. Смеялся, что действительно началась перестройка, коль и на него внимание обратили. Он ведь уже два года заместитель директора ИРЛИ по науке. Вы, наверное, не знали? – у Арсения чуть дёрнулся левый глаз.
Когда вчера утром в его малюсенькой квартире на Лесном проспекте в Ленинграде раздался безжалостный звонок, а незнакомый голос в трубке спросил его по фамилии, он тут же напрягся в ожидании чего-то неприятного. Так оно и вышло.
Папа!!!
Неслучайно его всю ночь мучили кошмары, и он проснулся ни свет ни заря.
Потревоженная Вика озиралась вокруг сонно и недовольно, но, разглядев, что он замер как вкопанный у тумбочки с телефонной трубкой в руках, всполошилась.
После того как Арсений обрушил на неё своё несчастье, она первым делом сбегала на кухню, притащила валерьянки с пустырником и заставила Арсения выпить пахучий настой.
– Что делать? – он взглянул на свою подругу с надеждой услышать нечто обнадёживающее.
– Как что? Ехать в Москву. И ждать, когда он придёт в себя. Ему, скорее всего, потребуется твоя помощь. У нас в больницах уход – сам знаешь. Не понимаю, о чём тут думать?
– Да, конечно. Ты права. Просто я в себя прийти не могу.
Вика и Арсений познакомились всего полгода назад. Через месяц после знакомства она переехала к нему, толком не спросив его согласия. Он не возражал.
Он поначалу боялся, что она сбежит после того, как ей некуда будет деваться во время его пианистических занятий, но Вика, напротив, получала от них такое удовольствие, что просила обязательно заниматься при ней. Она усаживалась на тахте и замирала, следя за его руками, плечами, спиной, и представляла его на сцене какого-нибудь мирового зала. Однажды она поклялась себе, что заставит его преодолеть страх и вернуться к сольным выступлениям. Один раз девушка завела разговор об этом, но Арсений сразу же нервно пресёк его. Что она в этом понимает?
Вчера Вика почти вытолкнула его из дома, причитая, что нельзя терять времени: надо спешить на вокзал за билетом в Москву. Он никак не мог прийти в себя, и ей пришлось изрядно постараться, чтобы встряхнуть его и заставить действовать.
Арсений больше всего любил Ленинград в такую пору, когда его мало кто мог выносить, – когда улицы и проулки заваливало снегом, который тут же начинал таять, медленно превращаясь в грязную кашу под ногами, когда дома чуть полнели от накопившейся в них влаги, будто жаловались на то болотистое место, где им привелось бытовать, когда воздух накапливал в себе столько тумана, что все очертания смазывались, превращаясь в иллюзию, когда в квартирах почти не гасили свет, и это создавало снаружи симфонию отражённых огней. Что-то было во всём этом тягучее и привлекательное, беспристрастная сырая правда, очевидная победа вечного над сиюминутным. Казалось, что с городского холста соскребли всё лишнее, наносное, и он остался влажным и естественным.
Всю прошедшую неделю Арсений наслаждался этой холодновато-слёзной сыростью, её пронзительностью и подлинностью, но, когда он вышел из дома, чтобы отправиться за билетом в Москву, город отвернулся от него.
Холод не бодрил, а враждебно налетал, ветер метил в лицо, а тучи растекались серой слизью.
Билет удалось купить быстро и даже в купейный вагон. Но, к сожалению, только на вечерний поезд. Это его сильно огорчило. Не терпелось как можно скорее добраться до Москвы, убедиться, что отец жив, пообщаться с врачами, выяснить точный диагноз и перспективы выздоровления. А если этих перспектив нет? Но такого не может быть. Зачем ему этот мир без отца?
Надо ли сообщать о состоянии отца тем, кто остался за чертой, жирной и нескончаемой, которую много лет не удавалось ни обойти, ни перепрыгнуть, ни стереть? Почему он вообще об этом думает? Черта останется чертой! Но деду нужно знать. А нужно ли? Ему восемьдесят.
Вика, оглядев его, потерянного, замерзшего, сразу отправила в ванну. Он долго стоял под душем. Мягкая питерская вода так ничего и не смыла.
Всё время до отъезда он проклинал себя, что не спросил у позвонившего утром телефон, по которому можно было бы справиться о самочувствии отца. Вика позвонила в справочную, ей продиктовали номер, но там, в далёкой кардиологической Москве, никто не снимал трубку. Арсений попробовал послушать пластинку Скрябина в исполнении его любимого Станислава Нейгауза, но не мог сосредоточиться ни на одном такте.
В нём зарождались сотни траекторий, из которых ему предстояло выбрать одну. Или кому-то предстояло выбрать её за него.
– А где твои вещи? – запоздало встрепенулась Светлана Львовна. – Ты же не так вот, без ничего, приехал?
– В камере хранения на Ленинградском вокзале, – Арсений не злоупотреблял сладким, но сейчас конфеты «Мишка на Севере», которые мать насыпала в вазочку, пришлись по вкусу.
– Почему ты там их оставил? – недоумённо и несколько наигранно поинтересовался Лев Семёнович.
Что мог Арсений на это ответить? Что был не уверен, откроют ли ему? Что до последнего момента мялся и уже, будучи у подъезда, всё ещё подумывал развернуться и отправиться к своему приятелю по армейской службе в оркестре Военно-медицинской академии Петьке Севастьянову, которому позвонил вчера из Ленинграда и спросил, можно ли ему у него на несколько дней остановиться. Или что в нём до сих пор жива обида на мать?
– Неохота было тащиться с сумкой сначала в Бакулевский, потом к вам. Неудобно это.
Никто не спросил у него, когда он собирается вещи из камеры хранения забирать.
Зачем он обещал Вике, что зайдёт туда, где вырос и откуда пришлось уехать не по доброй воле? Почему она вмешивается в это? Разве в силах она представить весь ужас случившегося много лет назад?
Или?..
Поездные колёса бились о рельсы с пугающей неутомимостью.
Несколько лет назад он придумал прекрасный способ разнообразить свою жизнь. Видя привлекательную женщину, он искал в памяти какую-нибудь музыкальную тему, которая подходила бы ей больше всего. Если же знакомству суждено было развиться до чего-то увлекательного, то он в определённый момент выбрасывал этот козырь. От предложения услышать свой музыкальный портрет мало кто отказывался. Надо сказать, он не мухлевал. Не использовал расхожие, ко всякой почти молоденькой барышне подходящие мелодии. Всегда подбирал пьесу или фрагмент очень ответственно. И вовсе не всякий раз укладывал девушек постель. Иногда ограничивался просто их восторгами. Сейчас ему вдруг стало стыдно за себя. Почему он так фиглярничал? Зачем так опошлял то, что когда-то было для него свято?
Пару лет назад, когда последний раз виделся в Москве с дедом и играл ему до-мажорную сонату любимейшего старым Норштейном Мясковского, так расстроился из-за одного никак не выходившего, пустяшного в сущности места, что дал сам себе зарок ничего нового больше не учить. И так уже в памяти всё не удерживается. Новое вытесняет старое. Зачем? То, что не пускает его на сцену, сильнее его. Это наваждение. Как только он помыслит о сольном выступлении, представит себя выходящим на сцену, сразу видит падающую на руки крышку рояля, и пальцы непоправимо деревенеют, как все внутри. Это его проклятье. То, от чего он должен бежать. О чём обязан не думать. Но оно всегда неотвязно с ним.
Какая же всё-таки сволочь эта консерваторская профессура из жюри, которая не дала ему играть тогда на конкурсе дальше первого тура, ссылаясь якобы на заботу о его здоровье! Он бы выдюжил. Действия обезболивающего хватило бы на всю программу.
Это спасло бы его, а возможно, и не только его.
Ведь дома в это время был ад. Бабушка умирала, дед как будто умирал вместе с ней, отец с матерью не замечали друг друга, почти полностью уничтожив то, что люди называют «мы», а шестилетний Димка никак не мог свыкнуться с происходящим и всё спрашивал что-то у отца, у матери, деда, бабушки, брата. И совсем не улыбался.
С консерваторией было покончено. Мириться с предательством педагогов он счёл для себя невозможным. У него был шанс стать первым на том конкурсе Чайковского 1974 года, а в итоге победил Андрей Гаврилов, который ничем не лучше его. В знак протеста Арсений перешёл из консерватории в Институт Гнесиных, где его приняли чутко. На первом зимнем экзамене он отыграл изумительно. Сломанные косточки на пальце, хоть и срослись не совсем так, как надо, но это ни на йоту не сказалось на качестве исполнения. Он всё чаще занимался не дома, а в институте по вечерам. Домашняя обстановка не располагала к сосредоточению.
Через четыре года опять планировался конкурс Чайковского. А вдруг? Конечно, не консерваторцев туда допускают крайне редко. Однако бывают же исключения.
Во время отчётного концерта их класса в Большом зале института случилось непоправимое, проглотившее все его надежды. Когда он поднял руки к инструменту и приготовился взять первые звуки четвёртой шопеновской баллады, его настигло видение: он поднимает крышку правой рукой, а она падает ему на левую, производя хлюпающий хруст костей. Там, где он находился в данный момент, за инструментом, его как будто не было, всё его существо переносилось в тот ужасный день перед первым туром того проклятого конкурса. А внимающая и ждущая музыки публика превратилась во враждебное полчище.
Он, как во сне, поднялся и под изумленный гул, ушел за кулисы.
Невозможность, несовместимость, бессилие.
Немота!
Ад!
С этим он больше не справится.
Как ему было стыдно перед профессором Бошняковичем! Тот так надеялся на него! Так поддерживал! Столько вкладывал! И что?
Теперь он, Арсений Храповицкий, концертмейстер Ленинградской филармонии. Выступает с вокалистами и весьма востребован в этом качестве.