В 1740 году, когда Кант поступил в университет, Кнутцен опубликовал на немецком «Философское доказательство истинности христианской религии», самую успешную свою работу, благодаря которой его более всего знали в XVIII веке[291]. Там он защищал христианство от британского деизма, в особенности от Джона Толанда, Томаса Чабба и Мэтью Тиндала[292]. Поскольку деизм представлял собой такую же угрозу христианству, как и вольфианство, деистов считали необходимым критиковать не только пиетисты, но и ортодоксы. Написав эту книгу, Кнутцен не только показал, как прочно коренятся его взгляды в теологической дискуссии в Кёнигсберге, но и раскрыл свои глубокие знания относительно неизвестного тогда аспекта британской философии. Благодаря этой книге можно также хорошо понять теологические взгляды самого Кнутцена.
В «Философском доказательстве» приводятся такие «теоремы», как: «Наш долг – подчиняться Богу» (§ 12) и «Бог должен наказать виновных» (§ 17), а также такие «опытные высказывания», как «Мы все виновны в том, что не подчиняемся Богу» (§ 13). Из этих теорем и предложений Кнуцен выводит другие теоремы, такие как: «Каждый должен ожидать сурового наказания после смерти» (§ 19). Соответственно, нас нужно спасти – а можем мы спастись, только если нам это скажут, и скажут, как именно мы можем спастись. «Коротко говоря, необходимость божественного откровения основывается на необходимости средств к спасению, и откровение предполагает эти средства» (p.42). Это доказывает, что Тиндал, утверждавший, что нам нужна только естественная религия, был неправ. Но это не все. Кнутцен доказывает, что или откровения нет совсем, или христианское откровение – единственное. Поскольку первый дизъюнкт ложен, второй должен быть истинным. Похожим образом он доказывает учение о Троице и другие догматы, доказывая в конце концов истинность не просто христианства, но его лютеранской разновидности как единственно верной. Методология книги вольфианская, но по духу едва ли можно было больше отдалиться от вольфианской философии[293].
И все же, будучи популярным и обаятельным, Кнутцен почти сразу стал одним из любимых преподавателей Канта, тем, кто оказал самое важное раннее влияние на молодого студента. Боровский утверждал, что Кант «ходил на его лекции по философии и математике, не пропуская их»[294]. Если это верно, то еженедельное расписание Канта в первом семестре должно было включать следующие занятия Кнутцена: четыре часа математики, четыре часа философии, один час логики «в общих чертах» и упражнения в диспуте. Во втором семестре он бы пошел в таком случае на более продвинутый курс логики, еще один курс математики, где Кнутцен обучал «избранные умы» высшей математике, и снова упражнения в диспуте; а в четвертом семестре он пошел бы на практическую философию. Позже он, вероятно, ходил на лекции по рациональной психологии, натурфилософии, естественному праву, риторике, мнемонике, алгебре и анализу бесконечно малых[295]. Во время первых нескольких семестров обучения он, должно быть, также ходил на занятия Теске по физике и Аммона по математике[296]. На третьем году он пошел на лекции Шульца по систематической теологии. Лекции, на которые они ходили с Влёмером, кажется, были посвящены теологии, основанной на откровении, но, возможно, он посещал и другие богословские лекций[297]. Некоторые замечания Боровского подтверждают, что он ходил и на другие лекции Шульца[298]. Туда мог входить курс «Богословие: тетика-антитетика», где Шульц преподавал христианскую догматику в диалектическом переложении, очень напоминавшем более позднюю диалектику самого Канта. К этим лекциям мы можем с уверенностью добавить ряд других, которые читали Раппольт, Марквардт и Грегоровиус. Даже если Кнутцен и был любимым преподавателем Канта, он не был единственным. В конце концов, Кант стремился получить самое всестороннее образование, какое только возможно получить в таком месте, как Кёнигсберг.
В 1743 году анонимно вышла книга «христианина-друга Бога» под названием «Разумные мысли о природе. Что есть природа? Бессильна она без Бога и его вездесущего ограничения? И как одна неделимая божественная сила вызывает все в этом мире внутри и через посредство средних причин в меру приданной ей действенности или способности?» Автором был знаменитый Христиан Габриель Фишер, который вернулся в 1737 году в Кёнигсберг после того, как пообещал придерживаться доктрины истинной веры[299]. Начав с Вольфа и Лейбница, он защищал точку зрения, которую можно назвать лишь спинозистской, и таким образом бросал вызов не только пиетистам, но и ортодоксам. Теологи никак не могли принять неприкрытый спинозизм этой работы, но еще в большей степени – специфические взгляды Фишера на Святую Троицу, его отрицание учения о том, что Христос был полностью человеком и полностью Богом, и его отвержение других теологических догматов. После того как один пастор в новогодний день в проповеди открыто выступил против Фишера и его книги, та стала чем-то вроде бестселлера. Самого Фишера отлучили от причастия. Ему не позволили остаться крестным отцом своего внука и посоветовали отправиться в реформатскую церковь[300].
Книгу, разумеется, запретили – но только когда она уже произвела сенсацию. Любопытно, что ход против Фишера предприняла ортодоксальная фракция (а не пиетисты). Не встретив в этом случае сопротивления – и даже при тихой поддержке пиетистов – они смогли запретить книгу, но им не удалось навредить этим Фишеру. Фридриха Вильгельма I, великого покровителя и защитника пиетистов, иногда прислушавшегося и к ортодоксам в религиозных вопросах, больше не было; а Фридрих II не только защищал религиозную терпимость, но и был атеистом. В юности он хвалил Вольтеру «Разумные мысли о Боге, мире, душе человека, и всех вещах в целом» Христиана Вольфа «как ключ к любой тайне вселенной», но Вольтер отверг книгу. Фридрих II давно уже перерос такие размышления, будучи гораздо большим скептиком и циником, чем любой вольфианец, и предпочитая в интеллектуальных вопросах все французское. Ему мало было толку от религиозных склок вообще и кёнигсбергских в частности[301].
Если пиетистам и ортодоксам нужен был какой-то сигнал, что ситуация вновь изменилась, то бездействие Фридриха II и было таким сигналом. Опорочить кого-либо по чисто религиозным основаниям больше не получалось. Покуда человек, которого пытались так опорочить, был послушным и хорошим гражданином, король не вмешивался. С другой стороны, события 1744 года снова и слишком хорошо показали, что религиозное противостояние, преследование и цензура продолжали играть в Кёнигсберге большую роль и что спор между ортодоксами, пиетистами и сторонниками современной философии продолжался. Эти споры всегда бурлили под поверхностью, поэтому не пришлось долго ждать, прежде чем они вылились в горячие общественные прения. Можно предположить, что Кант проявлял живой интерес к разногласиям по поводу книги Фишера, очень близкой тем вопросам, над которыми он размышлял сам. Кант мог не соглашаться с утверждением Фишера, что его книга – достойное противоядие «атеистам, натуралистам, эпикурейцам, стоикам и многим другим свободомыслящим, не имеющим должной концепции Бога и его действий в ходе творения», но он мог искренне принять несогласие Фишера с утверждением членов богословского факультета, что они достойные судьи для этой работы. «Философскую систему, основанную только на причинах, познаваемых интеллектом из опыта», должны оценивать философы и ученые, а не богословы[302]. Спустя не такое уж долгое время Кант сам предложит такую систему.
1744 год был важным из-за еще одной шумихи и контроверзы. В 1738 году Кнутцен предсказал, что комета, которую наблюдали в 1698 году, снова появится зимой 1744 года[303]. Когда комета появилась, Кнутцен тут же стал в Кёнигсберге знаменитостью и заработал репутацию великого астронома далеко за пределами города. «Разумные мысли о кометах, в которых исследованы и представлены их природа и свойства, а также характер и причины их движения, и в то же самое время дается краткое описание примечательной кометы текущего года», опубликованные в 1744 году, по словам Крауса, пробудили в Канте интерес к науке, и именно эта книга побудила Канта к тому, чтобы написать собственную «Всеобщую естественную историю и теорию неба», которая выйдет через 11 лет[304]. Как и другие студенты Кнутцена, Кант, вполне возможно, смотрел на него как на героя.
Вскоре возникли сомнения. Эйлер продемонстрировал и в письмах к Кнутцену, и в статье, вышедшей позже в 1744 году, что предсказание Кнутцена не было верным, что комета 1744 года это не та же самая комета, что пролетала в 1698 году, и, по крайней мере имплицитно, что Кнутцен плохо знает физику[305]. Эйлер утверждал, что пройдет еще «по меньшей мере от четырех до пяти сотен лет», прежде чем комета покажется снова[306]. И все же это опровержение, кажется, не имело особого значения для большинства людей в Кёнигсберге, и уж точно не имело значения для Кнутцена и его студентов. Они так и не признали того, что его предсказание было неверным. В стихотворении, написанном по случаю похорон Кнутцена, его сравнивали с Ньютоном, Лейбницем, Локком, Декартом и Бейлем.
Работа Кнутцена о кометах была в любом случае во многом мотивирована теологическими интересами. Он написал ее отчасти как ответ на трактат под названием «Опыт рассуждения о кометах, всемирном потопе и предвестии Страшного суда, в согласии с астрономическими основаниями и Священным Писанием»[307]. Его автором был Иоганн Гейн (1709–1746), обретший дурную славу как последователь английского теолога Уильяма Уистона (1667–1752). Среди всего прочего Гейн утверждал в своем трактате, что древний страх перед кометами как плохим предзнаменованием имел под собой веские основания. Кнутцен опровергал эту точку зрения. Для него, как для Ньютона и Вольфа, кометы были всего лишь маленькими планетами, вращающимися вокруг солнца. У них постоянная траектория, которую можно вычислить. Хотя они и представляют большой интерес для физики, их не надо бояться как плохого предзнаменования. Кнутцен заключил, что Гейн алармист и обскурантист. Стремясь побороть страх перед кометами «в последнем его оплоте», он пылко атаковал Гейна[308]. Гейн ответил тем же, обвинив Кнутцена не только в плагиате – предсказание уже было сделано год назад в Leipziger gelehrte Anzeigen, но и в том, что он не смог в полной мере доказать, что комета 1698 года и комета 1744 года – одна и та же. Кнутцен и его студенты, кажется, отмахнулись от отсылки Гейна к Эйлеру, поскольку не принимали саму критику Эйлера.
Кнутцен недостаточно хорошо разбирался в естественных науках и математике, чтобы вступать в дискуссии о технических аспектах физики. Он не принадлежал к той «небольшой элите» ученых на континенте, кто разбирался в подробностях ньютоновской физики[309]. Особенно плохо он разбирался в математическом анализе. Полагаясь больше на механические модели, чем на расчеты, он имел кое-какое общее представление о ньютоновских «Принципах», но не мог внести сколько-нибудь оригинальный вклад в науку. Не хотел он и проводить четкой линии между наукой и метафизикой. Теологические и апологетические интересы диктовали ему, с чем можно и с чем нельзя соглашаться, по крайней мере в той же степени, что и научные взгляды. Как ученый, он был довольно ограничен даже по стандартам XVIII века.
Кант следил за спором о комете по меньшей мере с тем же интересом, что и за спором, развернувшимся ранее в том же году по поводу книги Фишера. Он очень заинтересовался космогонией, и это было одной из причин обращения к этим вопросам в его ранних работах. С другой стороны, спор по поводу кометы Кнутцена мог привести и к разочарованию в преподавателях. Благодаря критике Эйлера Кант мог начать понимать недостатки Кнутцена как ученого. Как бы то ни было, одним из тех, кому Кант послал свою первую книгу, был Эйлер; и в одном из первых очерков Кант отмахнулся от изучения комет как от несущественного для понимания таких планет, как Земля[310].
За годы учебы в Кёнигсбергском университете Кант познакомился с очень разными подходами к философии, богословию и естественным наукам. Хотя многие исследователи рассматривали Кёнигсбергский университет как институцию, находившуюся в большей или меньшей степени вне основного течения интеллектуальной мысли XVIII века, или как место, где главенствовал исключительно пиетизм, это было не так. Во-первых, все студенты Кёнигсбергского университета в соответствующий период знакомились не только с пиетистской и томазианской доктринами, но и с философией Вольфа и его последователей. Вольфа могли обсуждать критически и в основном негативно, но его обсуждали открыто. В кёнигсбергском пиетизме содержалась серьезная доля Вольфа, и потому он отличался от любого другого пиетизма. Более того, в Кёнигсберге были и убежденные вольфианцы. Немногие вольфианцы занимали посты в университете, но был Марквардт, да и другие представители образованного священства. Это влияло на ход дискуссии. Такие люди, как Фишер, придерживавшиеся даже более радикальных взглядов, чем строгие вольфианцы, подливали масла в огонь. Во-вторых, аристотелизм, ослабевая, все еще отчасти формировал кёнигсбергский интеллектуальный климат того времени. Но дело не ограничивалось тем, что аристотелевская терминология все еще активно использовалась – содержательно аристотелевская логика и метафизика также еще не исчезли бесследно[311]. Убежденных аристотелианцев могло оставаться мало, но эклектичный дух некоторых более ранних пиетистов поддерживал его взгляды. В конце концов и, возможно, важнее всего – то, что кёнигсбергские ученые уже ждали от Британии решающих философских прорывов, в то время как другие немецкие университеты – за исключением нового Гёттингенского университета – все еще копались в деталях вольфианского и томазианского спора[312].
Преподаватели вроде Квандта, Сальтениуса и Кнутцена, сколь бы разных взглядов они не придерживались, считали, что настоящая опасность для религии исходит с Британских островов, а не от немецких философов; и некоторые из них – прежде всего Кнутцен – видели в этом и истинное решение. Более того, многие из этих религиозных консерваторов были эпистемологически радикальны. Бейля и Монтеня считали не столько угрозой вере, сколько опровержением образа мысли, который верующие не должны принимать. Все интеллектуальные брожения того времени и все последние философские идеи присутствовали в Кёнигсберге: он не был интеллектуальным захолустьем. Практикующие философы в университете не были самыми умными или самыми смелыми, но они разбирались в предмете, и некоторые из них (например, Кнутцен) здраво мыслили в философии. Разумный молодой человек, каким, несомненно, был Кант, мог узнать здесь все необходимое, чтобы получить прочный фундамент в области философии, и был обеспечен всеми материалами, которые способствовали бы тому, что он мог назвать «ростом наук»[313].
С другой стороны, в физических науках, и особенно в астрономии, Кёнигсберг не имел того лучшего, что мог предложить XVIII век. Его посредственность в науке была типична для большинства других университетов Европы, но это означало, что Кант был недостаточно подготовлен к тому, чтобы внести оригинальный вклад в теоретическую или экспериментальную физику. Кроме того факта, что сам Кант не питал особой склонности к механике – позже он часто просил студентов построить физически невозможные механические модели – он не находил в этой области и достойной поддержки в Кёнигсбергском университете. Электрические эксперименты Теске были, пожалуй, ближе всего к реальным экспериментам в науке. Поэтому все, что представляет интерес в ранних работах Канта по физике, свидетельствует настолько же о его изобретательности, сколько о его образовании.
Боровский соглашается с Краусом, что Кант нашел себя где-то в 1744 году, но более здраво выделяет первую работу Канта как ту, в которой проявляется его независимый гений, утверждая, что Кант «начал работать над „Мыслями об истинной оценке живых сил“, через четыре года после того, как поступил в университет»[314]. Боровский также утверждает, что именно «Кнутцен и Теске» вместе заставили Канта забросить мысли об изучении античной литературы и увели его в «неожиданном направлении», а именно в «пустынные поля философии». Их «лекции по философии, физике и математике, действительно превосходно подходившие для пробуждения гения и весьма занимательные (многие студенты Теске до сих пор вспоминают его с благодарностью), необычайно увлекали Канта». Боровский ничего не говорит о комете. Вместо этого он представляет читателю в качестве доказательства предисловие Канта к его первой работе[315].
В предисловии не говорится, что побудило Канта написать такую работу. Это своего рода извинение. Кант признает, что может показаться самонадеянным со стороны совершенно неизвестного автора критиковать таких известных мыслителей, как Ньютон и Лейбниц. Он утверждает, что хотя подобное начинание раньше могло быть опасным, теперь оно вполне уместно: «Можно смело не считаться с авторитетами Ньютона или Лейбница, если они препятствуют открытию истины, и не руководствоваться никакими иными соображениями, кроме велений разума»[316]. Далее он говорит о метафизике: «Наша метафизика, как и многие другие науки, действительно достигла только порога по-настоящему обстоятельного познания. Нетрудно различить слабость во многих ее измышлениях. Часто понимаешь, насколько сильно предрассудок стоит за ее доказательствами»[317]. Ни Теске, ни Кнутцен здесь не упоминаются (как и в других опубликованных работах Канта)[318]. Вместо этого Кант заявляет, что «иногда бывает небесполезно проявить известное благородное доверие к своим собственным силам» и что эта уверенность сообщает усилиям «известный размах»[319]. Он покидает свою стезю, чтобы «публично выразить» почтение и уважение к «великим мастерам нашего познания», чьим противником он собирается выступить в своей работе[320]. Непривычно нескромно он заявляет: «Я уже предначертал для себя путь, которого намерен держаться. Я вступаю на него, и ничто не должно мне мешать двигаться по этому пути»[321].
По таким утверждениям можно судить, что Кант стал независимым мыслителем; он уверен, что сможет внести оригинальный вклад в натурфилософию. Там не говорится, что его к этому привело – по крайней мере, прямо. Но, возможно, говорится косвенно. В своей работе Кант обращается не только к кёнигсбергским коллегам, не только к членам академии, но и к немецкому читателю вообще. Будучи еще студентом, он осмеливается принять участие в том, что он считает центральным спором между самыми известными мыслителями своего времени. В некотором смысле он идет поверх голов своих преподавателей, так сказать, обойдя дискуссию внутри университета и утверждая за собой право быть равным участником общей философской дискуссии того времени.
Не менее интересно еще раз отметить, чего Кант не делает. Если бы он последовал обычной карьере талантливого студента философского факультета Кёнигсбергского университета, он написал бы диссертацию на латыни, защитил ее, стал магистром философии, а затем начал преподавать в университете или в одной из гимназий Кёнигсберга[322]. Один из вопросов, который следует задать – но, насколько мне известно, его никогда не задавали, – таков: почему Кант не представил эту первую работу в качестве университетской диссертации?[323] Почему он решил написать эту работу на немецком вместо того, чтобы потратить силы на выполнение академических требований, которые позволили бы ему заниматься тем, что ему интересно, и преподавать вещи, которыми он интересовался? Он мог написать эту работу на латыни, и он наверняка был достаточно уверен в ее достоинствах. Вместо этого он написал труд, который никак не мог помочь ему продвинуться по карьерной лестнице. По меньшей мере, этот поступок мог выставить его самонадеянным и он мог нажить в Кёнигсберге врагов.
Мы не знаем наверняка, почему Кант избрал такой путь, но тот вызов, который звучит в самом тоне его предисловия, говорит о том, что это было связано с ситуацией в университете. В посвящении он говорит о своем «низком» статусе, или Niedrigkeit, а в самой книге неоднократно говорит о себе как о «простом», или schlecht. Его нападение на «великих мастеров нашего познания» было направлено не только против Лейбница и Ньютона, а его настойчивое утверждение, что ничто не может помешать ему достичь своих целей, предполагает, что он обращается не только к немецкой общественности в целом, но и к кёнигсбергскому академическому сообществу в частности. Он хотел, чтобы его заметили. Он считал, что на философском факультете его недостаточно ценят – возможно, Кнутцен особенно. Или, может быть – по крайней мере в его глазах, – по-настоящему игнорируют и относятся предвзято? Обращались ли с ним так, как он, по его мнению, заслуживал? Запланированную диссертацию на самом деле вполне могли отклонить те, кто должен был ее утвердить, или он мог никогда и не планировать представить работу в качестве диссертации, потому что был уверен, что ее не примут.
Есть свидетельства в пользу того, что Канта не так высоко ценили, как пытается убедить нас Боровский. Боровский утверждает, что «Кнутцен, мудрый судья умов, обнаружил в Канте прекрасные таланты, поощрял его в личных беседах и позже одолжил ему Ньютона, и поскольку Канту он понравился, разрешал брать все что угодно из своей богатой библиотеки»[324]. Следует отметить, что он высказал эти утверждения в отрывках, которых сам Кант не видел, а в тех, что Кант видел, он говорит только о том, что Кант ходил на занятия Кнутцена и тот был его любимым преподавателем[325]. Это вполне может быть правдой. Не исключено, что Кнутцен одолжил ему Ньютона – ничего удивительного в то время, когда в университете не было библиотеки.
Факты показывают, что Кнутцен не считал Канта одним из своих лучших студентов. Первые биографы Кнутцена, говоря о его студентах, о Канте даже не упоминают. В то же время существуют свидетельства, что одним из его любимых студентов был Фридрих Иоганн Бук (1722–1786). Ненамного старше Канта, Бук по меньшей мере однажды проводил repetitoria (обзорные сессии) для Кнутцена. Бук был также одним из тех, кто продолжил читать лекции Кнутцена после его смерти в 1751 году и продолжал его научную переписку. Очевидно, что Кнутцен отдавал предпочтение Буку, а не Канту. Еще одним студентом, которого Кнутцен ценил больше, чем Канта, был Иоганн Фридрих Вейтенкампф (1726–1758). Он поступил в университет через два года после Канта, но Кнутцен, «мудрый судья умов», ценил его столь высоко, что разрешил ему прочитать на двухсотлетии Кёнигсбергского университета – что немаловажно, тоже в 1744 году – речь о том, как полезны академии для процветания наций. Кнутцен проследил за тем, чтобы речь была опубликована. Кант, пожалуй, по понятным причинам, не любил Вейтенкампфа. Во «Всеобщей естественной истории» он целенаправленно критиковал Вейтенкампфа, утверждая, что его аргументы против бесконечности мира – которые также выражали один из главных интересов Кнутцена – доказывают только то, что он недостаточно хорошо разбирается в метафизике[326]. Косвенным образом Кант отбрасывает и мнение Кнутцена тоже.
Сколь невысокого мнения Кнутцен был о Канте, показывает и тот факт, что имени Канта нет среди имен множества студентов, которых он называет выдающимися в своей переписке с Эйлером[327] . Так что сообщение Боровского вполне может быть неверным: Кант не обязательно был протеже Кнутцена. Великий Кнутцен, предсказатель движения комет, не был его ментором, не поддерживал его в дальнейшей карьере. Если Кант не стал богословом, «потому что он был настроен против пиетизма», тогда Кнутцен – если он это узнал – имел все основания недолюбливать Канта. По меньшей мере, он имел бы все основания предсказать Канту туманное будущее в Кёнигсберге[328]. Кант, со своей стороны, мог недолюбливать некоторые «опытные» положения Кнутцена. Работа, которую Кант начал в 1744 году, могла возникнуть как реакция против Кнутцена, а не как вдохновленная им.
Безусловно, в работе видны все признаки того, что Кант был выходцем из интеллектуальной среды, взращенной Кнутценом. Она больше спекулятивная, чем математическая, хотя и поднимает вопрос, который все еще был важен в то время[329]. К тому времени Mechanica sive motus scientia Эйлера 1736 года уже перевела этот вопрос в другую плоскость[330]. Эйлер взялся – с большим успехом – сформулировать и решить проблемы механической динамики математическим способом. Неясно, знал ли тогда Кант, студент Кнутцена, чьих математических знаний едва ли хватило бы, чтобы понять «Механику» Эйлера, об этой работе. Как бы то ни было, Кант сформулировал проблему в терминах метафизики, как и следовало ожидать от любого прошедшего школу Кнутцена.
В других отношениях «Мысли об истинной оценке живых сил» показывают – по крайней мере косвенно – что Кант был уже сам по себе. Ничто не могло помешать ему «двигаться по этому пути». В старости Кант дал понять одному из биографов, что с самой своей «юности» он старался ни от кого не зависеть, «жить для себя и своего долга, не для других. Он провозглашал эту независимость, как основание счастья»[331].
В первом публичном выражении своей независимости Кант вступил в один из центральных споров в немецкой натурфилософии первой половины XVIII века, касавшийся проблемы измерения силы. В конце XVII века Лейбниц выступил против картезианской теории, провозглашавшей, что материя совершенно инертна. Лейбниц считал картезианскую физику попыткой объяснить всю природу при помощи того, что он называл «мертвой силой». Он проводил различие между этой «мертвой силой» (vis mortua или conatus) и «живой силой» (vis viva). Живая сила была для него также силой движения. Мертвая сила, как он считал, не возникала из самого движения, но запускала новое движение и объясняла изменения в движении. Это различие было связано с разницей между картезианским и лейбницианским взглядом на мир. В то время как картезианцы видели «природу тела в одной только инертной массе», Лейбниц утверждал, что для объяснения явления требуется постулировать что-то еще[332]. Говоря, что ему безразлично, как называется этот принцип: «форма», «энтелехия» или «сила», он утверждал, что этот принцип является центральным для понимания движения. Картезианцы неправы, приравнивая движущую силу тела к (скалярному) импульсу, который является произведением количества движения (скорости) на массу тела. Лейбниц утверждал, что существует важная разница между скоростью и силой, и что для того, чтобы придать чему-то вдвое большую скорость, нужно более чем вдвое силы. Живая сила в действительности равна mv2 (где m = масса, а v = скорость). Таким образом, теория измерения силы коренится глубоко в метафизике Лейбница, и некоторые аргументы, приводимые им, носят скорее метафизический, чем эмпирический характер. Ньютонианцы, которые не интересовались такими гипотезами, тоже отдавали предпочтение объяснению движущей силы в терминах «импульса», а не «живой силы». Между сторонниками Лейбница и картезианцами разгорелись ожесточенные споры. Какова истинная мера силы? Декартовский импульс или «живая сила» Лейбница? Ньютон, занявший промежуточную позицию между Декартом и Лейбницем в отношении активности материи, усложнил проблему[333]. Как и Лейбниц, он критиковал картезианскую концепцию инертной материи и включал силы в свою концепцию материи, но делал упор на то, что он называл vis impressa, которая соответствовала vis mortua Лейбница, и пытался полностью исключить из физики vis viva. С другой стороны, и Лейбниц, и Ньютон считали, что существует «сила сопротивления», пропорциональная количеству материи и присутствующая в каждом теле, и это «прекрасно вписывалось в общее учение Лейбница о материи как динамической»[334].
Кант открыто начинает свое исследование с «некоторых метафизических понятий»[335]. Он желает быть посредником между обеими сторонами, утверждая, что ошибаются обе и никто из них не смог описать природу целиком. Он считал, что лейбницианцы, пожалуй, испытывают самые большие проблемы. Математика доказала их неправоту, потому что она «не допускает никакого другого мерила сил, кроме старого, то есть картезианского»[336]. Математическое понятие «тела» допускает только внешние отношения между телами в том, что касается механики. Большая часть книги посвящена тому, чтобы показать, что аргументы Лейбница против этой позиции недостаточны.
Совершив несколько неожиданный поворот в аргументации, в третьей части книги Кант продолжает утверждать, что математическое понятие «тела» – не обязательно единственное или верное определение физического тела. Теперь он излагает «новую оценку живых сил как истинного мерила сил природы»[337]. Утверждая, что аксиомы математики могут исключать определенные характеристики, которыми физические или естественные тела могут тем не менее в действительности обладать, он стремится показать, что они могут по этой причине содержать некий внутренний принцип, который заставляет их прилагать силу. Такое тело может «увеличивать в себе силу, возбужденную в нем извне причиной его движения»[338]. Кант называет движение, вызванное таким внутренним началом, «свободным движением», то есть движением, скорость которого всегда остается одной и той же. Мерой скорости тел в свободном или бесконечном движении, как он его еще называет, является живая сила. В то время как мера любого другого движения – это импульс, свободное движение следует понимать по Лейбницу. Для Канта важно то, что живая сила возможна, только если есть свободное движение[339]. И все же мы не можем доказать, что свободное движение существует. Мы можем только принять его как гипотезу. Теория живых сил тоже всего лишь гипотеза, и это, как указывает Кант, и есть то, что Лейбниц хотел сказать в «Теодицее»[340]. Новая теория Канта оказывается призвана защитить и модифицировать теорию Лейбница о живых силах.
Кажется, то же самое относится к ньютоновским мыслям об «активной силе». Vis inertia Ньютону было недостаточно, чтобы объяснить разнообразие (или, лучше сказать, количество) движения, которое постоянно уменьшается и всегда «грозит прекратиться». Поэтому, утверждал он, мы должны постулировать активные принципы, объясняющие, почему мир не приходит в состояние покоя. Ньютон не мог решить, «что это за принцип, и на основании [каких] законов он воздействует на материю». Это была «тайна», и он не знал, как она связана с материей[341]. Кант же считает, что может связать эту мысль с идеями Лейбница о живых силах.