«Обманщики!» – единственное, что мог бы сказать Гуго Мюнстерберг, после того как он в 1907 году давал психологическое заключение по одному из самых сенсационных в американской истории делу о серийных убийствах. Он не стал, как это можно было бы предположить, обвинять подозреваемого в совершении восемнадцати убийств Гарри Орчарда. Напротив, Мюнстерберг смог доказать, что Орчард говорил правду, когда утверждал, что заказчиком этих политических убийств была Западная федерация шахтеров и что ответственность за них лежит на высших кругах профсоюза рабочих[89].
Суд обратился к психологу Гарвардского университета в Бостоне Гуго Мюнстербергу с просьбой дать научное заключение в отношении показаний Гарри Орчарда. Обучавшийся основам экспериментальной психологии в лаборатории Вильгельма Вундта в Лейпциге Мюнстерберг к этому времени обратился к прикладной психологии, которую он несколькими годами позже популяризировал в Гарварде как психотехнику[90]. Как наука, «использующая психологию для осуществления человеческих задач»,[91] среди всего прочего психотехника искала ответ на вопрос, «как мог бы действовать юрист, чтобы выяснить скрытые мысли свидетеля»[92]. Именно ради последней цели Мюнстерберг проделал четырехдневное путешествие в Бойсе, штат Айдахо, везя с собой в багаже «сундук, полный психологической аппаратуры»[93] – в том числе и известные приборы: аутоматограф для регистрации непроизвольных движений, пневмограф для измерения частоты дыхания и сфигмограф, для измерения пульса[94]. Примерно после ста обследований – тестов на ассоциации, проверки слуха и зрения, памяти и внимания – Мюнстерберг пришел к выводу, что Орчард не притворяется и не утратил нервозность вследствие болезни или самовнушения. С точки зрения психологии показания Орчарда были полностью искренними. Мюнстерберг был настолько уверен в своей правоте и юридической значимости своих выводов, что немедля посветил в них прессу и был немало удивлен исходом процесса: суд вынес противоположное его результатам решение, в пользу профсоюзного деятеля, а не Орчарда. Это было политическое решение. Мюнстерберг попал под перекрестный огонь прессы: «Гуго Монстерворк из Гарварда изобрел машину, распознающую лжецов на месте преступления»[95]. В конце концов защита профсоюза шахтеров обвинила Мюнстерберга в коррупции, и его репутация специалиста по психологической экспертизе была публично разрушена. Что же помешало его попытке науку «объединить с искусством, исследования с практическим занятиями»[96], юристов с психологами?
Каким бы необычным ни показался этот случай, он является образцовым примером становления психотехники как отрасли науки – и с точки зрения средств, и с точки зрения хода и результатов вылазки Мюнстерберга из научной лаборатории в социальную реальность. Набор мобильных, свободно комбинирующихся между собой аппаратов позволял анализировать отдельные физиологические и психологические свойства исследуемого человека: дыхание, пульс и восприятие. Для того чтобы их можно было применять за пределами лаборатории и независимо от контролируемых лабораторных процессов, они должны были быть сделаны надежно, просто и должны были быть удобны в использовании. Непосредственная задача аппаратов состояла в том, чтобы зафиксировать сознательно не контролируемые процессы и установить их связь с деятельностью сознания – раскрывали ли они сознательную активность или обнаруживали бессознательные процессы[97]. Поскольку, по Мюнстербергу, «практическая жизнь желает знать, какие чувства и какие мысли, какие волевые решения и какие душевные порывы можно ожидать при определенных условиях, ‹…› проистекают ли они из действия определенного механизма, физиологической игры клеток мозга или работы бессознательного душевного аппарата»[98]. То есть инструменты Мюнстерберга являлись техническими агентами, регистрировавшими умалчиваемое и незаметное. Психотехников интересовали уже не столько причинные взаимосвязи психических процессов, которыми занималась экспериментальная психология, сколько их протекание и эффект[99].
Другой целью психотехники было обнаружение и одновременно предсказание появления этих чувств и мыслей, а заодно поиски метода, «как можно на них влиять и контролировать»[100]. Кажущееся прямо-таки политически наивным мнение Мюнстерберга на процессе о серийных убийствах показывает, что в отношении назначения результатов психологических исследований как сами приборы, так и использующие их психологи занимали совершенно нейтральную позицию. Ученый видел свою роль в качестве безучастного первопроходца, который, как и «всякий технический специалист, знает, каким образом построить мост или прорыть туннель, при условии, что этот мост или туннель нужны»[101]. В случае с процессом Орчарда для Мюнстерберга вопрос заключался не в содержании показаний обвиняемого: важно не то, что Орчард говорил, а какие измеримые артефакты порождала его речь, как он при этом дышал, дрожал, кашлял, потел или как двигались его зрачки. Вместо того чтобы только вслушиваться в смысл его слов, Мюнстерберг нащупывал материальные, физиологические побочные действия процесса говорения или, точнее, связи, возникавшие между говорением и действием. Вследствие этого Мюнстерберга интересовало не значение его выводов – были ли они желательны для общества или нет, – а только индивидуальные сочетания факторов, при которых они могли появиться, и результаты, которые они с точки зрения психологии влекли за собой. Психотехника, «как и любая техническая наука, только устанавливает то, что должно произойти ‹…›. Правильна ли эта цель, не интересует техническую науку»[102]. Такой нейтральный подход уже изначально заключал в себе злоупотребление, которого не смог избежать и сам Мюнстерберг. При сомнении решение выносилось не в соответствии с экспертным заключением психолога, а в соответствии с интересами участников. Таким образом, Мюнстерберг попадает в фарватер прикладных исследований, следовавших с XIX века цели, охарактеризованной Александром Метро так: «передавать знание, обеспечивающее господство, и/или через привлечение экспертов упрощать достижение целей»[103]. Однако Мюнстерберг и не думал о том, чтобы воплощать неделимое знание, обеспечивающее господство, не говоря уже о том, чтобы поступать на службу каким-либо властям. Психотехника была создана как метод, который каждому, кто умел его применять, должен был позволить планировать и осуществлять общественные процессы, то есть самому контролировать их. Психотехника могла действовать в «воспитании и преподавании, отправлении правосудия и наказаний, работе и походе по магазинам»[104], в любой «сфере человеческой культуры»[105] и на различных объектах исследования – детях, дикарях, душевнобольных, неполноценных или животных[106]. При всей нейтральности своих суждений Мюнстерберг вполне осознавал определенную целенаправленность своих методов – даже настолько, что он возвел ее в статус характерной черты в разграничении с объяснительной психологией. Если последняя хотела «внести ясность в прошедшие события»[107], то целью психотехники являлись «лежащие в будущем практические жизненные задачи»[108]. Психотехника занималась выяснением того, «какие психологические средства должны быть использованы, если необходимо достичь той или иной цели»[109]. Ее цель находилась не в настоящем или в прошлом, а в будущем.
Мюнстерберг не был первым, кто сформулировал понятие психотехники, не был он и тем, кто впервые использовал ее приемы, и даже объект его интереса – человеческая психика – был далеко не нов для психологии. Уже в 1903 году Вильгельм Штерн (он же впоследствии Вильям Стерн. – Примеч. ред.) называл свою прикладную психологию «психотехникой», но этот терминологический предок не был предшественником психотехники Мюнстерберга в методологическом отношении[110]. Хотя Мюнстерберг, очевидно, и позаимствовал формулировку Штерна, его концепция психотехники далеко выходила за пределы представлений предшественника[111]. Если последний подразумевал под этим термином «вообще любые формы „психологического воздействия“», то Мюнстерберг концентрировался на технической стороне дела, то есть «обращенной на практическое выполнение задач»[112]. И там, где Штерн отрицал способность психолога занять «индифферентную позицию»[113] в отношении объекта приложения его психотехники, Мюнстерберг видел как раз наиболее продуктивный момент для своей. Ее объект – человеческая психика – задолго до появления психологии как дисциплины, уже в течение XIX века в рамках психиатрии и ее интереса к аномальным психическим феноменам прочно занял место в науках о жизни: «В установке на улучшение индивидуума и превентивное предотвращение будущих преступлений она (психиатрия) все больше обращается к психической конституции преступника»[114]. Таким образом, психика находилась в конце пути истории дисциплинирования, в которой противопоставлялись друг другу нормальные и ненормальные состояния, и в начале истории психологии, которая усложнила эту бинарную модель «посредством проблематизации способов функционирования нормального сознания»[115]. Со второй половины XIX века психиатр Эмиль Крепелин сочетал методы психиатрии и экспериментальной психологии. Как «один из первых, кто попытался распространить методы научной психологии на практическую область», Крепелин может считаться предшественником психотехники, даже если он более был склонен ссылаться на психофизику Густава Фехнера, чем перенимать практики физиологической психологии Вильгельма Вундта[116].
Около 1900 года благодаря Штерну психология начала вместе с академическими «„фундаментальными исследованиями“ общечеловеческих психических феноменов» изучать «разброс психических складов в популяциях»[117]. Так был сделан решающий шаг к участию психологии в практической жизни, на котором она обратилась к «инстанциям политического регулирования населения (государство, предприниматели, профессиональные объединения, организации рабочих), так и к индивидуумам, желающим оптимизировать планирование своей жизни (профессиональная ориентация, информация о талантах и т. д.)[118]. Аппаратные технологии для этого Мюнстерберг заимствовал из Лейпцигской экспериментальной лаборатории своего учителя Вильгельма Вундта. Там уже применялись различным образом комбинируемые между собой приборы, при помощи которых регистрировались отдельные чувственные представления и анализировалась взаимосвязь между восприятием и представлениями, ими вызывавшимися[119]. При этом Вундт устанавливал также и зависимость между психическими процессами и их физиологическим эффектом. Однако приборы Вундта, как и те, которые Мюнстерберг с гордостью демонстрирует на фотографии из своей фрайбургской лаборатории (ил. 1), оставались только в стенах лаборатории, в которой проводили их тестирование. Фотография из Фрайбурга не оставляет сомнений, что выхода за пределы лаборатории оставалось ждать уже недолго: лаборанты, сгруппировавшиеся, подобно оркестру, вокруг Мюнстерберга, держат в своих руках легко транспортируемые приборы, которые уже готовы к первым путешествиям.
Ил. 1. Физиологическая лаборатория Мюнстерберга во Фрайбурге. Гуго Мюнстерберг сидит за столом в центре фотографии
В самом общем смысле современники Мюнстерберга понимали психотехнику как прикладную психологию, занимавшуюся потребностями жителей современного индустриального общества, в первую очередь рабочих, и, прежде всего, тестами на определение профессиональной пригодности. Но с конца XIX века под названием прикладной психологии можно объединить очень много вариантов применения психологических знаний в медицине или психиатрии, при изучении человеческого характера или в педагогике[120]. Мюнстергберг подчеркивал, что его психотехника не относится к их числу. Он не хотел ограничиваться ни психологическим лечением больных, ни усовершенствованием процесса воспитания, ни установлением различных вариаций нормального. Он видел главную задачу в «практическом применении психологии для решения задач в области культуры»[121], имея под ними в виду «все мысли, желания и чувства, способствовавшие развитию культуры»[122]. Учителя, адвокаты, проповедники, продавцы, политики, фабриканты, ученые-естествоиспытатели и художники – все они должны были извлечь пользу из применения психологических знаний, предоставляемых психотехникой, для того чтобы «принимать решения, что мы должны делать»[123]. Поначалу, правда, дело ограничилось лишь этой декларацией возможностей применения психотехники: Мюнстерберг в основном занимался экспериментами в своей лаборатории в Гарварде. С началом Первой мировой войны психотехника утратила свой размах и горизонт проектирования, даже если он существовал только на всё терпящей бумаге. После удачного применения при отборе солдат и пилотов наступил настоящий расцвет психотехники, разделившейся на два главных направления: промышленная психология (индустриальная психология, психотехника или психология труда) и военная психология[124]. Другие отдельные области культуры, в которых Мюнстерберг предлагал применять психотехнику, – педагогика, криминалистическая экспертиза, эстетика и реклама – отошли на второй план[125]. С тех пор психотехника окончательно и бесповоротно, даже несмотря на ее часто гротескные и безрассудные эксперименты, оставалась в тени науки о труде и процессов дисциплинирования: «Повсеместно науки стремились перейти от просто измерения способностей и функций человека к их контролю и целенаправленному управлению ими»[126].
Ученые со всего света встречались на международных конференциях по индустриальной психологии, психотехнике и наукам о труде[127]. Психотехнические исследования проводились в психологических лабораториях и научных институтах вузов Берлина, Гарварда и Москвы, а больницы и лечебные учреждения оборудовали у себя помещения для практической психологии[128]. Независимые институты науки о труде, фабрики и предприятия создавали лаборатории по индустриальной психологии, психологии трудовых коллективов и организации предприятий и по психотехнике. Психотехнические институты были основаны в Великобритании, Франции, Германии, Италии, Польше, России и Японии[129]. Множество журналов – «Практическая психология», «Индустриальная психотехника», «Экономическая психология», «Психотехнический журнал» и «Профессиональное консультирование» – давали возможность психотехникам обмениваться опытом на международном уровне. При помощи приборов проверки остроты зрения, измерения времени и движения, исследования внимания и усталости тестировали и тренировали всех работающих с машинами – полицейских и пилотов, машинисток и водителей трамвая, телефонисток, водителей грузовиков и радистов.
Может ли метод исследования и обучения, который имеет целью завладеть всеми дисциплинами и всеми сферами культурного производства, легитимизировать себя исключительно в контексте науки о труде? Можно ли такой международный феномен, как психотехника, состоящий из такого множества различных отдельных региональных феноменов, привести к общему знаменателю, особенно если учесть, что по замыслу психотехника должна была принимать практическое участие именно в той культуре, в рамках которой она существовала? И что это вообще были за культуры, если педагогическая и медицинская, экономическая и юридическая, социальная и художественная психотехника[130] и ее «деятельность на фабриках, в больницах, школах и судах»[131] сводилась главным образом к воздействию на работников, имеющих дело с машинами?
Применение в культуре, провозглашенное Мюнстербергом, психотехника получила поначалу не в Америке, а в стране, где после революции в области культуры создавалось первое свободное государство рабочих: в Советском Союзе. Там, где через десятилетие каждый работник будет восприниматься как потенциальный обманщик, сразу после революции именно этого и пытались избежать всеми средствами. Здесь не только психиатры, психологи, физиологи, педагоги и работники индустриальных предприятий посвящали себя новому способу применения науки, «объединенной с искусством» и предлагавшей подход, управляющий механизированным трудом. Советская психотехника глубоко простиралась в такие области, которые обычно ассоциируются с русским авангардом – наиболее радикальным проявлением современного искусства. В самом большом художественном учебном заведении в Москве – Высших художественно-технических мастерских – Александр Родченко на своем курсе по графическому конструированию в 1921 году провозгласил лозунг, обобщавший общественное стремление к революционному разрыву со всем прошлым, в котором уже можно узнать влияние психотехники: «Конструктивная жизнь есть искусство будущего»[132]. В одной из смежных дисциплин возникла Психотехническая лаборатория архитектуры – область применения психотехнических методов, до сих пор оставленная без внимания как историками русского авангарда, так и исследователями психотехники.
В 1928 году, когда Ле Корбюзье работал в Москве над своим единственным в Советском Союзе проектом – административным зданием Центросоюза, – то неподалеку от строительной площадки, во ВХУТЕМАСе, он познакомился со своим весьма честолюбивым коллегой Николаем Ладовским и его Психотехнической лабораторией архитектуры[133]. Ле Корбюзье был так впечатлен этой лабораторией, что тут же решился участвовать в одном из экспериментов Ладовского, результат которого, однако, не вызвал у обоих воодушевления. Сконструированный Ладовским аппарат «прострометр» замерил возможности зрительного восприятия Ле Корбюзье и, к его немалому удивлению, обнаружил, что последний не обладает достаточным пространственным зрением и не соответствует необходимым требованиям, предъявляемым к будущим архитекторам ВХУТЕМАСа (ил. 2). Восприятие пространства одним и другим глазом у Ле Корбюзье значительно различалось, что означало – он не может видеть стереоскопически, а из этого следовало, что используемый Ладовским для отбора талантливых дизайнеров и архитекторов психотехнический тест дисквалифицировал далеко не самого плохого архитектора своего времени[134].
Ил. 2. Прострометр (воссозданная копия; фотография экспозиции выставки «Эксперимент Ладовского», 2017)
История этого эксперимента, демонстрирующая и его широкое распространение, и неудачу, является, как это ни удивительно, единственным из известных нам свидетельств о результатах экспериментов в лаборатории Ладовского. Вместо экспериментальных данных его ученики использовали приборы для измерения восприятия, подобные упомянутому уже «прострометру», для продвижения в массы своей психотехнической архитектуры, то есть архитектуры, следовавшей «принципу плана и контроля» советского государства и ставившей перед собой весьма далеко идущую цель – «‹…› управление психологией масс»[135].
После Октябрьской революции новая власть видела свою главную задачу не в «управлении массами», а, прежде всего, в реорганизации всех институциональных основ общественной жизни. Уже в 1918 году началась реструктуризация учебных заведений, в том числе и художественных мастерских. В созданном после революции Народном комиссариате просвещения (Наркомпрос) работали некоторые авангардисты, например футурист Владимир Маяковский и конструктивист Владимир Татлин, адаптировавшие программы обучения следующих поколений художников к новым задачам социалистического искусства[136]. Эти задачи нашли свое институциональное воплощение, прежде всего, при организации Высших художественно-технических мастерских. В 1920 году Ленин подписал декрет о создании этого самого большого в Советской России художественного учебного заведения для практического обучения, иными словами, для прикладного применения искусства[137]. Мастерские объединяли почти сотню человек, работавших в различных лабораториях и на факультетах архитектуры, графики, фотографии, театра, пластики, обработки тканей и изобразительных искусств[138]. Студенты могли выбирать не только специализацию, но и преподавателя и метод обучения[139].
Уже само по себе разнообразие дисциплин, соединенное со свободным выбором метода, мотивировало студентов к созданию новых художественных практик. Кроме того, в России 1920‐х годов конъюнктура междисциплинарности простиралась куда дальше совместных проектов представителей различных искусств. Сотрудничество распространялось не только на различные художественные области. Искусство взаимодействовало с наукой, а точнее с естественными науками того времени – психологией, физиологией, психофизикой и в особенности психотехникой.
Маргарета Тильберг сопоставила аспекты постреволюционного искусства – особое внимание к практике и научный подход – с тенденциями в развитии советской науки. «Они все (институции, связанные с искусством. – М. Ф.) занимались „онаучиванием“, которое стало общей программой для раннего периода истории советского государства, равно как и стремление увеличить пользу от науки – и то и другое важные особенности большевистской идеологии»[140].
Каковы же были источники большевистской научной программы? Онаучивание искусства, как и других отраслей советского общества, нельзя объяснить только идеологическим давлением. История науки показывает, что так называемые «особенности большевистской идеологии» присутствовали в России задолго до советского периода: междисциплинарность была свойственна русской психологии с самого момента ее зарождения. Значительно вдохновленное экспериментальной психологией Вильгельма Вундта и, таким образом, всегда ориентированное на экспериментальную практику, «разнообразие институциональных связей этой отрасли» отразилось в «взаимосвязях психологии с другими дисциплинами» еще в конце XIX века[141].
Само по себе определение психологии в России как «психологических наук» указывает, по мнению Александра Метро, на гетерогенность этой области знаний[142]. Вторжение психологических методов в область изобразительного искусства не кажется удивительным, если помнить о дисциплинарной открытости русской психологии. Что же способствовало утверждению изобразительного искусства в качестве своеобразного партнера психологии?
Заглянув в протоколы организаций, созданных Народным комиссариатом просвещения, можно заметить, что из 55 учреждений 24, то есть почти половина, были, так или иначе, связаны с физиологией и психологией[143]. Если учесть, что в зону ответственности Наркомпроса входили также детские дома, рабочие кружки и съезды, то мы получим еще 39 предприятий, обращавшихся к методам психологии и физиологии в целях «социального воспитания» населения[144]. Вместе с учреждениями, образованными комиссариатами здравоохранения, труда и социального обеспечения, к 1931 году было создано 79 проектов, которые в той или иной форме ставили перед собой задачу исследовать и улучшить физиологическую и психическую конституцию социалистического работника[145]. Сравнительно большое число таких проектов объясняет, почему развитие наук о жизни стало крупномасштабной политической программой[146], а также, в некоем роде, и использование научного языка и методов в сфере искусства.
Так, ученый совет Наркомпроса организовал «развитие одного общего плана народного просвещения и обработки всех вопросов, связанных с просвещением и культурой»[147], по шести секциям, каждая из которых уже самим своим названием указывала на научность исследовательского подхода и включала технические, политические и художественные задачи[148]. Практически невозможно представить, чтобы реструктурированные Наркомпросом художественные училища и музеи, как и ВХУТЕМАС, вместе с Российской академией художественных наук (РАХН), могли бы в дальнейшем сопротивляться влиянию окружавших их со всех сторон проектов широкомасштабной психологической и физиологической программы[149]. Общий источник финансирования искусства и науки крепко связывал их между собой, точно так же как и в случае сотрудничества Баухауса и Венского кружка, когда, по верному наблюдению Питера Галисона, «‹…› связи между искусством и философией стали не метафорическими, а реальными, поскольку художники и философы были связаны общими политическими, научными и программными интересами»[150].
Когда заходит речь о новой, советской архитектуре в России, обычно говорят о русском конструктивизме. Наиболее известные и смелые представители этого направления художник Владимир Татлин и архитектор Эль Лисицкий объединяли в своих работах применение новых материалов с радикальностью выбора формы. Несмотря на то что «Памятник III Интернационалу» Татлина или «проуны» (проекты утверждения нового) Эль Лисицкого так никогда и не были реализованы вне стен музеев, они, имея статус моделей, стали символами нового искусства, построенного по принципу машин, «‹…› с их логикой и ритмом, составными частями и материалами, с их метафизическим духом»[151]. Однако основные элементы конструктивизма, как они определялись в 1920‐е годы, – имитация работы машины, внимание к строительным материалам, «оркестровка» формальных элементов и общий объединяющий все это духовный элемент, обозначаемый часто как утопия или гармония[152], – не превращали, однако, искусство исключительно в инженерно-механистическое действо. Такая интерпретация была дана ему, прежде всего, в одном отчете о радикальном искусстве Советского Союза, написанном по заданию Международного бюро Наркомпроса, чтобы представить для Запада различные направления в советском искусстве как единое движение. Отсюда появилось представление о конструктивизме как машинном искусстве, еще до того как этот стиль получил свое всестороннее развитие[153]. Так «башня Татлина», острие которой по проекту вонзалось в небеса, своей 400‐метровой высотой являлась коммунистическим ответом парижской Эйфелевой башне и была построена не из крепкого и гладкого железобетона, а из хрупкого натурального дерева и, в действительности, составляла всего пять метров в высоту[154]. Проуны Лисицкого также представляли собой только зарисовки пространственных экспериментов, которые никак не могут быть названы продуктом инженерного мышления. Они должны были представлять объекты, следующие собственным законам. Сам автор писал о них: «Это не путь инженера, которым движут математические таблицы, алгебраические исчисления и схемы ‹…› Ни одного письменного математического артефакта не сохранилось от египетской цивилизации, но Египет создал огромную, полную ОБЪЕКТОВ культуру»[155]. Эти слова Лисицкого можно точно так же распространить и на психотехническую лабораторию Николая Ладовского, и на работу его учеников и коллег, от которой осталась масса пространственных объектов – приборов, моделей и зданий, – а не результаты экспериментов или лабораторные отчеты.
Собрать под вывеской конструктивизма русских послереволюционных художников-авангардистов оказывается непростой задачей, настолько противоречивы и разнообразны были их подходы к созданию «новой универсальной художественной культуры»[156]. Определение конструктивизма и его влияния на остальные авангардистские течения окажется еще большей проблемой, если мы примем во внимание, насколько сильно отдельные представители различных направлений были связаны между собой. Татлин и Лисицкий преподавали во ВХУТЕМАСе на одном и том же деревообделочном и металлообрабатывающем факультете с Александром Родченко и работали практически дверь в дверь с лабораторией Ладовского, чью архитектуру в истории авангардного искусства традиционно относят к конкурирующему с конструктивизмом рационализму[157]. Фигура Константина Мельникова делает ситуацию еще сложнее: как один из самых популярных архитекторов 1920‐х годов, он был коллегой Ладовского, но не принадлежал ни к конструктивистам, ни к рационалистам. Более того, Мельников вспоминал о противопоставлении этих двух направлений как о выдуманном споре: «‹…› самые активные участники дискуссии в АСНОВА Ладовского и ОСА Гинзбурга просто вставали в позу, они ничего не строили. Первые называли себя „новыми“ архитекторами, вторые – „современными“. Из их потока слов я понимал меньше, чем все остальные»[158].
А между тем и рационализм, и конструктивизм возникли в недрах одной и той же небольшой организации под названием Живскульптарх – Комиссии живописно-скульптурно-архитектурного синтеза, основанной в 1919 году для объединения пространственных видов искусства[159]. Ладовский и Родченко были членами этой комиссии, состоявшей из архитекторов, художников и скульпторов, которые должны были искать решения для новых пространственных запросов послереволюционного времени, то есть разрабатывать пространства для массовых мероприятий вроде дома-коммуны, Дома Советов, «Храма общения народов», киностудий, стадионов или огромных жилых кварталов.
Архитектурные эскизы, созданные этой комиссией, похожи на башню Татлина не только тем, что остались невоплощенными, но и своим пластическим языком (ил. 3): они тоже использовали спирали, круги, цилиндры и кубы, крутящиеся вокруг своей оси, восходящее движение, сплетающиеся изогнутые плиты, наклонившиеся пирамиды и разбитые на сегменты плоскости стен. Стремление комиссии объединить все пространственные виды искусства институционально вылилось в создание ВХУТЕМАСа, а с точки зрения форм воплотилось в моделях Ладовского начала 1920‐х годов (ил. 4), в которых лестницы и перила на колоннах точно так же скручиваются идущей вверх и вниз спиралью, как снятая с яблока в один прием кожура. Поверхности деформированы, как вогнутые линзы, парящие пандусы и сужающиеся кверху лестничные пролеты выглядят освободившимися от земного притяжения и неудержимо стремящимися вверх. Историк искусства и сотрудник Наркомпроса Николай Пунин свел импульс этого геометрического сплетения разных форм к одному, вовсе не конструктивному моменту: «Это здание должно быть местом постоянного движения: последнее, что в нем можно делать, так это стоять или сидеть спокойно, вас механически будут поднимать вверх и вниз или выносить вон, не спросив на то вашего согласия…»[160]
Ил. 3. Экспериментальный проект комиссии Живскульптарх, 1919
Ил. 4. Вверху: Рабочие проекты студентов ВХУТЕМАСа середины 1920‐х годов по дисциплине «Пространство». Внизу: В. Балихин. Библиотека. Преддипломный проект Обмас ВХУТЕМАСа под руководством Н. Ладовского. 1921