Перчатки, оказалось, были уже куплены матерью мальчика: “теплые, прочные, а то у нее, бедной, совсем рваные. После того, как я у нее побывала – в этом холоде – мне все время хочется для нее чего-нибудь теплого. Авось, не обидится”. (От русских – обида! Все равно, что нищий подал.)
Наличие перчаток установило бумагу. “От пяти до шести франков, не дороже семи-восьми, в крайнем случае десять, Что-нибудь неяркое, для пожилой дамы”...
(“Пожилой” – когда вот-вот рассыпется, и “дамы”, когда – Mlle Jeanne Robert!)
Très distingué – parfaitement distingué – tout ce qu'il y a de plus distingué – on ne peut plus distingué... (6 frs... 9 frs cinquante... 12 frs cinquante... 18 frs.)[4]
Коробки, с легким картонным громом, громоздятся. Одно – видно, другое – скудно, третье – нудно, четвертое – дорого, пятое – дорого, шестое – дорого. И, как всегда, с возгласом: “Ah, il у en a encore une que j’oublie”[5] – последняя – та самая. (Как бы проверка точности нашего вкуса, легкий искус его – приказчиком...)
Голубая. Полотняная. С голубыми же цветочками на крышке, до того простыми, что не смешными. Без зубцов и якобы английской шероховатости краев... Много. Сходно.
– Rien de plus pratique et de plus distingué. Et pas cher du tout, Madame, quarante feuilles et quarante enveloppes. Un bon cas de profiter[6].
Дома, еще в дверях:
– Аля! Есть подарок мадмуазель.
A Mademoiselle Jeanne Robert pour notre Noël russe – Ariane[7] – не магазинная, ибо не безымяная уже, коробка лежит под елкой, рядом с розовым свертком – d’Olegue (от Лелика). Скоро елка, скоро мадмуазель. Она была в России, но с тех пор (пятьдесят лет назад) была ли на русской елке? Кстати, озабоченные достачей елки – в последнюю минуту в цветочном магазине у станции – не удосужились освежить приглашения, и идет она не на елку, а на обычный четверговый урок, первый после ее (французских) каникул. Идет на урок, а попадет на елку. – И знаешь, Лелик, ничего не говорить, просто ввести. – Или сказать, что нынче занимаемся внизу. – Потому что наверху не топлено. Словом, мадмуазель на елке детям затмевает елку. (Так праведник ждущим ангелам должен застилать небо, на которое вовсе не знает, что попадет.)
– Сейчас, должно быть, будет. Без десяти? О, еще целых десять минут.
– Сейчас должна быть. Который час? Она никогда не опаздывает.
– Может быть, только сегодня приехала и потому запаздывает? А ты точно знаешь (дети друг другу), что именно сегодня первый урок?
– Она сказала 5-го.
– Но 5-ое вчера, почему же она вчера не пришла? Мне она сказала в четверг.
– А мне 5-го. Но четверг сегодня и значит она сейчас придет. Только ее два подарка и остались под елкой.
Дни шли, мадмуазель не шла. Сначала это тревожило, потом привыкли – к тревоге. Неприход мадмуазель, а не приходила она раз за разом, постепенно становился для всех обитателей павильона, больших и маленьких, припевом дня, то есть вещью с разом от разу утрачиваемым содержанием. (Самостоятельная, вне-смысловая жизнь припева.) Как сначала удивлялись, что мадмуазель не идет, так сейчас бы удивились, что мадмуазель – пришла. Удивление просто переменило исходную точку на точку приложения. Оттуда удивлялось. (Так, Райнер, мы все удивлялись, как такой может жить, теперь – умереть.)
Люди мало внимательны к глагольным формам, – font du sort sans le savoir[8]. От личных, перво – второ – третье – разовых, числящихся “мадмуазель не пришла” до хронического “мадмуазель не приходит” – какая работа и дорога. Мадмуазель просто поселилась в отсутствии, в которое (для нас) сначала случайно попала. Не было обеда или ужина, чтобы кто-нибудь из больших и маленьких, между тарелкой и тарелкой, тоном отстоявшегося уже удивления, не устанавливал: “А мадмуазель не идет”. – И сразу, точно только того и ждали, по проторенным уже дорогам отзвука, хоровое. Может быть, заболела? Но тогда бы написала. Может быть, сестра заболела? Но тогда бы тоже написала. Может быть, до того одна, что и написать некому? Но тогда ведь и подать некому. Может быть...
Мадмуазель, где-то болевшая, набаливала.
Люди были все трезвые – (бабушка, тетка, дядя и мать мальчика, отец и мать девочки), люди, видавшие виды – кто в Советской России, кто в Армии, те и другие в эмиграции, люди – и это главное – с той кровоточащей гордостью, по которой и узнают изгнанников, люди, заместившие себя детьми, свое сорвавшееся или надорвавшееся сегодня их – о, каким! – завтра, люди времени (вечного недохвата его) и посему – по всему – нещадные к детскому, люди, взявшие детское время на учет. А это время – кровное, детское – шло, дети, не без некоторого смущения, ибо хорошие дети – праздношатались, условно, конечно, – особенно для девочки, нянчившей младшего брата и уроки воспринимавшей, как отдых. Уроки повторялись и вновь забывались, книги выкладывались и вновь вдвигались. Мадмуазель не шла.
Дом как-то расслаб, размяк, никто – в пределах дома – никуда не торопился. – Молоко поставить, потому что сейчас мадмуазель придет... Столовую убрать, потому что сейчас мадмуазель придет... Голову помыть, да вот сейчас мадмуазель придет... За углями в подвал, а то мадмуазель придет...
Павильон был холодный, топленых комнат – две, и мадмуазель, приходами, все перемещала. Раз классная здесь, то столовая там-то, то швейная еще где-то и т. д. Прошло и кочевье.
Постепенно выяснилось, что маленькая, неслышная и невидимая мадмуазель (приходила с черного хода – тихо – и, как часто: “была мадмуазель?” – “да, уже ушла”) – была двигателем и костяком этого большого, усложненного сожительством двух семей, волевого – ибо русского – павильона.
Что же делали эти люди со ставкой на детей? Шестеро взрослых счетом. Ничего никто. – Надо написать мадмуазель. – Сначала утвердительно, потом все вопросительнее и заведомо-несвершимее. Бесполезнее. Безнадежнее. Мадмуазель не уехала, она заехала. Не заехала, а исчезла.
Первой, кажется, сказала мать девочки, но – загадкой. Было так. Мать девочки брала в буфете нож (один из двух) и стояла спиной к тетке мальчика, над большим столовым столом лязгавшей ножницами. Поэтому последующий вопрос пришелся в спину.
– Так никто и не поехал к француженке?
– К француженке ехать – далеко!
– Ей не далеко, а нам – далеко? – в тоне тетки ехидство тетки покрывалось торжеством остроумца.
– Ей не далеко, а нам далеко, – подтвердила мать девочки, холодея от формулы.
– А все-таки надо бы, следовало бы, – пилила тетка, огорченная непопадением остроты и мало, на мой взгляд, ошеломленная неслыханной (в таком толковании) грубостью ответа.
– А все-таки надо бы, следовало бы...
– Когда-нибудь да... – но эти слова ею не были услышаны, ибо произнесены были во рту.
Так что первой все-таки сказала бабушка.
– Или она очень больна, или ее уже нет, – со спокойной грустью наперед и назад покорного такому – старого человека.
– Но “ее уже нет” все-таки не есть “она”... И первой все-таки сказала мать мальчика, в вечер того же дня, за французским обедом – русским ужином.
– Если она до сих пор молчит, она или очень больна – или она умерла.
И – дом проснулся.
Резонанс смерти, Райнер, думал об этом? В доме, где после долгой, требовательной, с ног сбивающей болезни, наконец, уснул. Теперь бы, кажется, тишине, и когда ж, как не теперь, тишине? Какое! Тут только и начинается!
Дом, где умирает, тих. Дом, где умер, громок. Первый мертвой водой полит по всем закоулкам, спит. Смерть в каждой щели.
В каждой выемке пола – ямкой. Один мертвой – полит, другой – живой – взбрызнут. Склянка с живой водой вдребезги, в каждом осколке, пусть ранящем – жизнь. В доме умирающего не плачут, а плачут – прячут. В доме, где умер, навзрыд. Первый шум – слезный.
Lebenstrieb[9] смерти, Райнер, думал об этом? Тогда с ног сбились, теперь полны руки дела, но из двух, рук и ног, ведь руки тихи, а ноги громки. И что тише – двух рук, с водой, например? Но сама полнота их – как, чем, откуда? Ведь он именно сегодня в 5 ч. вечера вконец обезнуждел, “от всякое скорби, гнева и нужды”, – наконец, домолился! Мне ответят (не ты, Райнер, другие): ему – нет, телу его – да. Полно! Разве каждый остающийся в тайне не знает, что священник, гробовщик, фотограф – только повод к нашим чешущимся по делу рукам, наше утвержденное, облагоприличенное: есмь! наше полное согласие жить. Мы не за умершего, мы за гробовщика цепляемся! В нашей торопливости снять умершего меньше желания сохранить его, чем желания подменить его – живые черты – снимком (живо терзание – воспоминанье о нем), чем уверенности, рано или поздно, забыть. Фотографический оттиск – наша подписка в забвении. Сохранить? Схоронить!