– Спасибо, покорнейше благодарю! – сказал я, веселясь от всей души. – Клянусь, Лучо, ваш план идеален! В нем продумана каждая мелочь!
– Таков общепринятый цикл общественного успеха, – с завидной важностью проговорил Лучо. – Интеллекту и оригинальности в нем нет места – чтобы всего достичь, требуются только деньги.
– Вы забываете о моей книге, – заметил я. – Я знаю, что в ней достаточно как интеллектуального, так и оригинального. Так что она определенно способна подтолкнуть меня к высотам моды и света.
– Сомневаюсь! – откликнулся он. – Весьма в этом сомневаюсь. К ней, конечно, отнесутся с некоторой долей благосклонности, как к плоду умственной забавы человека богатого и его чудачеству. Но как я уже говорил вам прежде, гений редко цветет среди богатства. И потом, модная публика неспособна выкинуть из своих одурманенных мозгов идею о том, что вся литература сводится к дешевым книжонкам с Граб-стрит. О великих поэтах, философах и романистах модная публика упоминает вскользь, как о «всех этих людях». Эти дурни голубых кровей осуждающе говорят, что «все эти люди» такие «занятные», будто извиняясь за то, что водят знакомство с кем-то из литераторов. Представьте модницу елизаветинских времен, спрашивающую у подруги: «Дорогая, не будешь ли ты против, если я приглашу к тебе мастера Уильяма Шекспира? Он пишет пьесы и что-то там ставит в театре «Глобус» – знаешь, боюсь даже, что ему приходится там играть, с деньгами у бедняги не очень, но все эти люди такие занятные!» Вы, мой дорогой Темпест, конечно же, не Шекспир, но с вашими миллионами шансов у вас куда больше, чем он имел за всю свою жизнь, так как вам не придется ни просить кого-то о покровительстве, ни разучивать реверансы, чтобы кланяться всяким «лордам» и «леди» – все эти благородные особы будут только рады, если вы дадите им взаймы.
– Не дам, – отрезал я.
– И брать не станете?
– Не стану.
В его живых глазах сверкнуло одобрение.
– Очень рад, – сказал он, – что вы не собираетесь, как говорят лицемерные мошенники, «творить добро», соря деньгами. Вы мудрый человек. Тратьте их на себя – тем самым разными путями вы поможете остальным. Но я иду по другому пути. Я всегда спонсирую благотворительные фонды, мое имя на всех подписных листах, и я никогда не отказываю духовенству.
– Меня это удивляет, – заметил я, – особенно на фоне того, что от вас я слышал, будто вы не христианин.
– Да, это кажется странным, не так ли? – сказал он тоном, в котором звучало нечто похожее на оправдание и насмешку. – Но попробуйте взглянуть на это в ином свете. Священники делают все, что в их силах, для уничтожения религии – путем лицемерия, ханжества, сладострастия, всевозможного шарлатанства – и когда они просят у меня помощи в их благородном деле, я с радостью соглашаюсь – и совершенно бесплатно!
– Очевидно, подобные шутки доставляют вам удовольствие – усмехнулся я, бросив окурок в камин. – Кроме того, вы склонны высмеивать собственные благодеяния. А это что такое?
Вошел Амиэль, держа серебряный поднос, на котором лежала телеграмма на мое имя. Я открыл ее – и вот что писал мне мой друг-издатель:
«Приму книгу с удовольствием. Немедленно пришлите рукопись».
Почти торжествуя, я показал телеграмму Риманезу. Тот улыбнулся.
– Ну конечно! А вы ожидали иного ответа? Правда, ему стоило использовать иные выражения, так как я не думаю, что он бы принял книгу с удовольствием, если бы вынужден был издавать ее за счет собственных средств. Ему бы следовало передать вам «с удовольствием приму от вас деньги за публикацию вашей книги». Так что вы намерены делать?
– Немедленно решить этот вопрос, – ответил я, чувствуя удовлетворение от того, что час расплаты моих врагов уже близок. – Книгу следует разрекламировать в прессе как можно скорее – и мне доставит особое удовольствие лично позаботиться обо всех деталях. Что же до всего остального…
– Предоставьте это мне! – И Риманез покровительственно возложил свою изящную бледную руку мне на плечо. – Предоставьте это мне, и будьте уверены, что совсем скоро я вознесу вас высоко, как медведя, что сумел добраться до булочки на верхушке смазанного жиром столба – и этому зрелищу позавидуют люди и станут дивиться ангелы!
Следующие три или четыре недели пролетели волнующим вихрем, и на их исходе я с трудом мог узнать себя в праздном, безучастном расточительном моднике, в которого так внезапно превратился. В случайные одинокие мгновения прошлое являлось мне подобно картинке в калейдоскопе, вспышкой нежеланного воспоминания, и я вновь видел себя, измотанного, голодного, убого одетого, склонившегося над рукописью в своем жалком жилище, отчаявшегося, но в своем отчаянии находившего странное утешение в собственных мыслях, где из нужды рождалась красота, а из одиночества любовь. Дар созидания во мне уснул – я почти ничего не делал и мало о чем думал. Но я был уверен, что моя умственная апатия явление временное, что так отдыхает мой интеллект и мой неустанно трудившийся мозг, и я заслужил этот отдых после моих страданий от бедности и горя. Книга вот-вот должна была уйти в печать, и, пожалуй, главным из удовольствий для меня была корректура верстки, которой я занимался лично. Но даже удовлетворение от писательской деятельности имело изъян – и мое основание для недовольства было в своем роде единичным. Несомненно, я читал плод своих трудов с удовольствием, так как в отличие от своих современников считал, что хорошо знаю свое дело, но мой самодовольный эгоизм литератора мешался с немалой долей неприятного удивления и скептицизма, поскольку моя книга, написанная с воодушевлением и проникновенностью, выносила на обсуждение умонастроения и насаждала идеи, в которые я сам не верил. И теперь я спрашивал себя: как такое могло случиться? Как получилось, что я склонял читателей к принятию ложных ценностей? Размышляя над этим, я пришел к обескураживающим выводам. Как дошло до того, что я вообще написал роман, чьи идеи разительно отличались от моих нынешних? Мое перо, сознательно или нет, писало о вещах, которые мой рассудок решительно отвергал – например, о вере в бога, в беспредельные возможности духовного развития – сейчас я не верил ни в одно из этих убеждений. Когда я предавался столь идеалистическим и глупым мечтам, я был беден – я умирал от голода, и в целом свете у меня не было ни единого друга; вспоминая об этом, я безотлагательно приписал мое так называемое «вдохновение» деятельности истощенного мозга. Но что-то трудноуловимое сквозило в наставлениях романа, и однажды, проверяя последние из оставшихся листов, я поймал себя на мысли, что в благородстве книга превосходит автора. Внезапное мучительное чувство пронзило меня, и я отложил бумаги, подошел к окну и выглянул наружу. Шел проливной дождь, на улице чернела грязь пополам с талым снегом, промокшие пешеходы имели несчастный вид – зрелище было чрезвычайно тоскливым, и осознание того, как я богат, ни в коей степени не умаляло внезапно нахлынувшего уныния. Я был совершенно один, так как снял номера неподалеку от тех, где расположился князь Риманез; также я обзавелся слугой, достойным, добропорядочным малым, нравившимся мне хотя бы потому, что он полностью разделял инстинктивное отвращение, питаемое мной к княжескому слуге Амиэлю. Был у меня теперь и собственный экипаж с лошадьми, кучером и стременным – так что, хоть князь и я были самыми близкими друзьями в мире, мы избегали чрезмерной близости, порождающей презрение, держась таким образом порознь. В этот день настроение мое было куда хуже, чем во времена былой бедности, хотя, строго говоря, печалиться мне было не о чем. Я полностью мог распоряжаться своим состоянием, был в добрейшем здравии, имел все, что хотел, вдобавок зная, что могу с легкостью удовлетворить любое из появившихся желаний. «Маховик прессы» с подачи Риманеза так раскрутился, что обо мне как о «знаменитом миллионере» написали почти в каждой из лондонских и провинциальных газет – и в интересах публики, к сожалению, неосведомленной в подобных делах, могу с совершенной откровенностью заявить, что за сорок фунтов одно весьма известное агентство гарантированно тиснет о вас статью любого содержания[4], если, конечно, в ней нет клеветы, не менее чем в четырех сотнях изданий. Так легко объясняется искусство создавать шумиху, и люди здравомыслящие поймут, почему в прессе то и дело мелькают имена определенных авторов, в то время как остальные, что, быть может, заслуживают более пристального внимания, игнорируются. Достоинства при данных обстоятельствах не значат ничего – верх берут деньги. И постоянное упоминание моего имени совокупно с описанием моей внешности, «исключительного литературного дарования» и почтительным, почти благоговейным намеком на мои миллионы, в сумме делали меня столь интересным (статья принадлежала перу Лучо; ее вместе с деньгами он отправил в вышеупомянутое агентство), что навлекли на мою голову две беды: первой было бессчетное количество приглашений на светские и художественные мероприятия, а второй – непрекращающийся поток писем от просителей. Я был вынужден нанять секретаря, занявшего комнату рядом с моими номерами, и он работал весь день не покладая рук. Нет нужды говорить о том, что я отвергал все просьбы о материальной помощи – когда нуждался я сам, мне не помог никто, кроме моего старого товарища Боффлза, никто, кроме него, не сказал даже сочувственного слова, и я решил быть таким же жестоким и безжалостным, как и мои современники. Я испытывал определенное мрачное удовольствие, читая письма пары-тройки литераторов, искавших места «секретаря или компаньона», которые, получив отказ, просили ссудить немного денег, «чтобы преодолеть некоторые трудности». Один из этих просителей работал журналистом в редакции известной газеты и обещал, что найдет место для меня, но вместо того, чтобы выполнить обещание, горячо разубеждал редактора в том, чтобы дать мне хоть какую-нибудь работу. Он и представить себе не мог, что Темпест-миллионер и Темпест-поденщик – один и тот же человек; таково неверие большинства в возможность обретения богатства рядовым автором! Тем не менее я лично написал ему, сказав то, что счел нужным, и присовокупил язвительную благодарность за его дружескую помощь в час, когда я так в ней нуждался – при сем я ощутил отраду возмездия. Больше я ничего о нем не слышал; уверен в том, что мое письмо не только поразило его, но и послужило пищей для размышлений.
Но даже обладая всеми преимуществами над друзьями и врагами, я не мог честно заявить о том, что счастлив. Я знал, что мне доступно любое из зрелищ и развлечений, которые способен дать этот мир; знал, что являюсь объектом почти всеобщей зависти, и все же, глядя в окно, за которым непрерывно шел дождь, я понимал, что ощущаю горечь, а не сладость, вкусив из чаши фортуны. Многое, что представлялось мне верхом блаженства, на деле не произвело ожидаемого впечатления. К примеру, я затопил прессу тщательно написанными, яркими анонсами готовящейся к выходу книги; будучи бедным, я представлял себе, как буду ликовать, когда сделаю это – но теперь это ничего для меня не значило. Я попросту устал от того, что видел свое имя на каждой рекламной полосе. Разумеется, я искренне ждал публикации своей книги, как почти состоявшегося события, но сегодня даже эта мысль утратила привлекательность из-за нового и неприятного ощущения, что содержание книги противоречило моим истинным помыслам настолько, насколько возможно. Вдобавок к тому, что шел дождь, на улице начал сгущаться туман, и чувствуя отвращение к погоде и самому себе, я отвернулся от окна и устроился в кресле у камина, мешая кочергой угли, пока он не разгорелся, и принялся размышлять, как развеять уныние, угрожавшее окутать меня так же плотно, как туман улицы Лондона. В дверь постучали, и после моего несколько раздраженного «Войдите!» появился Риманез.
– Темпест, к чему сидеть впотьмах? – весело воскликнул он. – Почему бы вам не включить свет?
– Довольно и огня, – буркнул я. – Хватает, чтобы думать.
– Значит, вы здесь размышлениям предаетесь? – рассмеялся он. – Не стоит. Это скверная привычка. В наши дни никто не думает – люди терпеть этого не могут, у них слишком нежные головы. Мыслительная деятельность подрывает устои общества, кроме того, это весьма скучное занятие.
– Я уже это понял, – мрачно ответил я. – Лучо, со мной что-то не так.
В его пронзительных глазах зажегся огонек любопытства.
– Что-то не так? Не может быть! Что с вами может быть не так, Темпест? Разве вы не один из богатейших людей на земле?
Я не удостоил вниманием его насмешку.
– Послушайте, друг мой, – серьезно сказал ему я. – Вам известно, что уже две недели я вычитываю верстку моей книги, чтобы отправить ее в печать, так?
Он утвердительно кивнул, улыбаясь.
– Итак, я почти покончил с этим делом и пришел к выводу, что в книге нет меня, что она абсолютно не отражает моих чувств и я понятия не имею, как я вообще ее написал.
– Быть может, вам она кажется глупой? – сочувственно спросил Лучо.
– Нет, – с негодованием возразил я, – не кажется.
– Скучной?
– Нет, она не скучная.
– Напыщенной?
– Нет, в ней нет напыщенности.
– Что ж, мой добрый друг, если она не глупая, скучная или напыщенная, то в чем же дело? – беззаботно воскликнул он. – Должно же быть хоть что-то?
– Да, должно, но я не понимаю, в чем дело. – Слова мои прозвучали с некоторой горечью. – Совсем не понимаю. Сейчас я бы не сумел ее написать – тогда как мне вообще удалось сделать это? Лучо, возможно, я говорю глупости, но мне кажется, что мысль моя была на иных высотах, когда я писал эту книгу – и с этой высоты я рухнул вниз.
– Мне жаль это слышать, – сказал он, и глаза его сверкнули. – Из сказанного вами следует, что вы виновны в том, что считаете себя великим литератором. Скверно, весьма скверно! Нет ничего хуже. Высокомерие – тяжкий грех для писателя, а критики такого не прощают. Мне действительно жаль вас, друг мой, – я даже и не думал, что все настолько серьезно.
Несмотря на подавленное настроение, я усмехнулся.
– Вы неисправимы, Лучо! Но ваша жизнерадостность внушает вдохновение. Я хотел сказать, что в моей книге изложены мысли, которые я могу считать своими, но мне они не принадлежат – словом, я не нахожу общности с написанным. Должно быть, я сильно изменился с тех пор, как написал ее.
– Изменились? Как же, следует полагать, что так и есть! – И Лучо от души рассмеялся. – Обладая пятью миллионами, человек обязательно меняется – в лучшую или худшую сторону. Но ваши переживания кажутся мне совершенно нелепыми и беспочвенными. За множество минувших веков ни один автор не писал от чистого сердца, не выражал своих истинных чувств – случись так, он стал бы практически бессмертным. Эта планета слишком мала, чтобы выдержать более одного Гомера, Платона или Шекспира. Не стоит сокрушаться – вы не один из них! Вы дитя своего времени, Темпест, времени эфемерного, декадентского, и многое из того, что с ним связано, недолговечно и растлено. Любая эпоха, в которой преобладает любовь к деньгам, прогнила изнутри и должна уйти. Об этом нам говорит вся история, но никто не в силах усвоить ее уроки. Понаблюдайте за приметами времени – искусство встало на службу любви к деньгам, как и литература, и политика, и религия – вы не сможете избежать всеобщей заразы. Только и остается, что попытаться извлечь для себя максимальную пользу – никто не способен что-то изменить, а вы с вашими деньгами тем более.
Он замолчал, безмолвствовал и я, наблюдая за ярко горевшим огнем и тлеющими углями.
– То, что я сейчас вам скажу, – проговорил он тихо, почти печально, – прозвучит чрезвычайно избито, и все же в этом есть порочная правда. Она такова: чтобы писать о чем-то глубоко и чувственно, сперва следует это прочувствовать. Весьма вероятно, что когда вы писали эту свою книгу, то со своими чувствами напоминали ощетинившегося иголками ежа. Каждая торчащая иголка реагировала на раздражители, приятные или нет, воображаемые или реальные. Одни завидуют подобному состоянию, другие охотно бы с ним расстались. А теперь вы тот же самый еж, но нет нужды постоянно тревожиться, негодовать и обороняться, ваши иголки расслабленно опускаются, и вы частично утрачиваете былую чувствительность. Вот и все. Этим и объясняется та перемена, на которую вы жалуетесь, – прежние ощущения утрачены, и вы не в силах вернуть их, нащупать своими иголками.
Слова его прозвучали несколько раздраженно и обвинительно.
– Неужели вы считаете меня настолько бездушным? – воскликнул я. – Вы ошибаетесь, Лучо. Я остро чувствую…
– И что же вы чувствуете? – спросил он, уставившись на меня. – В этом огромном городе сотни несчастных – мужчин и женщин, помышляющих о самоубийстве, так как для них нет надежды ни в этом мире, ни в ином, и нет тех, кто сострадает им – быть может, вы им сочувствуете? Их горе как-то затрагивает вас? Вы же знаете, что нет, знаете, что никогда о них не думаете – да и к чему вам это? Одно из главных преимуществ богатства в том, что благодаря ему вас больше не заботят беды других людей.
Я промолчал – я впервые чувствовал досаду, выслушав его, – в основном, потому что он говорил правду. Увы, Лучо! Если бы только я знал тогда то, что знаю сейчас!
– Вчера, – продолжил он так же тихо, – прямо напротив отеля сбили ребенка. Всего лишь бедного ребенка – отметьте это «всего лишь». Мать с воплем выбежала из проулка как раз в тот миг, когда в телегу кинули его маленькое, изломанное, окровавленное тельце. Обеими руками она яростно отбивалась от людей, пытавшихся ее увести, и крича, словно подранок, упала ничком в грязь – мертвая. Всего лишь бедная женщина – и снова «всего лишь». В газете об этом черкнули три строчки под заголовком «Прискорбный случай». Швейцар у дверей наблюдал за происходящим с видом щеголя на спектакле, не теряя хладнокровия и сановитости, но спустя десять минут, когда тело умершей унесли прочь, это величавое существо с золотыми пуговицами почти согнулось пополам с поспешностью раба и устремилось к вашему подъезжающему экипажу, чтобы открыть дверцу вам, мой дорогой Джеффри. Вот вам небольшой очерк современной жизни как таковой – и все же лицемерные святоши клянутся в том, что все мы равны перед Богом! Может и так, хотя и непохоже, а если это и правда, то это неважно, потому как нас больше не заботит то, что о нас думают там, на небесах. Я не поучаю вас – просто рассказываю вам об этом «прискорбном случае», и я уверен, что вам ничуть не жаль ни сбитого ребенка, ни матери, чье сердце не вынесло внезапного удара. Не возражайте, потому что я знаю, что это так!
– Как можно жалеть кого-то совершенно незнакомого, тем более, если ты его никогда не видел… – заговорил было я.
– Вот именно! Как можно? И вот, пожалуйста – как можно что-либо чувствовать, когда так удобно не чувствовать вообще ничего, кроме свободы, даруемой деньгами? А потому, мой дорогой Джеффри, вы должны довольствоваться тем, что в вашей изданной книге отразится ваше прошлое, когда вы находились в состоянии обостренной чувствительности; теперь же ваша кожа загрубела от золота, защищающего вас от внешних влияний, что могли вас тревожить и мучить, заставляя кричать от негодования, и в муках простирать руки – и схватить ту крылатую тварь, что зовется Славой.
– Вам следовало бы стать оратором, – отозвался я, поднявшись и в досаде меряя шагами комнату. – Но ваши слова не стали для меня утешением, и я не думаю, что они искренни. Славы достичь легко.
– Простите мне мое упорство, – сказал Лучо и повел рукой в знак примирения. – Легко стать известным – очень легко. Несколько критиков, с которыми вы отужинали, как следует напоив их вином, сделают вас известным. Но слава есть голос всех цивилизованных читателей этого мира.
– Читателей! – презрительно отозвался я. – Читателей волнует лишь всяческий мусор.
– В таком случае жаль, что вам придется им угождать, – ответил он с улыбкой. – Если вы столь невысокого мнения о них, то к чему делиться с ними плодами своего ума? Они недостойны такого редкостного дара! Полно вам, Темпест, не примыкайте к клике брюзжащих авторов, что не добились успеха, чьи книги никто не покупал и что теперь находят утешение, понося читателей. Читатель – лучший друг автора и подлинный критик. Но если вы предпочитаете хулить их в компании ничтожных писак, расхваливающих друг друга в своем кругу, я скажу, как вам следует поступить – пусть напечатают только двадцать копий, которые вы передадите ведущим рецензентам, и когда вы получите хвалебные отзывы (а вы их получите – об этом я позабочусь), пусть издатель объявит о том, что первое и второе многотиражное издание нового романа Джеффри Темпеста уже распроданы – сто тысяч копий разошлись за неделю. Если весь мир не встрепенется, меня это весьма удивит.
Я рассмеялся – настроение мое постепенно улучшалось.
– Подобного плана придерживаются многие из современных издателей. Назойливый галдеж вокруг литературных произведений в наши дни напоминает мне то, как друг друга перекрикивают уличные торгаши в квартале бедноты. Но я не собираюсь заходить так далеко – если получится, я завоюю славу честным путем.
– Не получится! – воскликнул безмятежно улыбавшийся Лучо. – Это невозможно. Вы слишком богаты. Это вообще недопустимо в литературной среде, где великое искусство носит на лацкане бедность, словно изящный цветок. При данных обстоятельствах силы слишком неравны. То, что вы миллионер, должно склонить чашу весов на вашу сторону, сэкономив ваше время. Мир неспособен противиться деньгам. К примеру, если я стану писателем, со своим богатством и влиянием мне, пожалуй, стоит сжечь лавры всех прочих авторов. Предположим, отчаявшийся бедняк желает издать роман одновременно с вами – против вас у него не будет и тени шанса. Он не сможет дать книге такую же пышную рекламу, не сумеет устроить ужин для критиков так, как сделаете это вы. И если он окажется более талантливым, чем вы, и вы преуспеете, успех придет к вам нечестным путем. Но в конце концов, это мало что значит – искусство, как ничто иное, все исправит.
Я ничего ему не ответил, направился к столу, собрал страницы с моими замечаниями, чтобы отдать в печать, скатал их в трубочку и передал своему слуге Моррису с тем, чтобы он незамедлительно отправил их почтой. Сделав это, я вернулся к Лучо и увидел, что он все еще сидит у огня, но с мрачным видом, прикрыв глаза рукой, на которой мелькали красные отблески огня в очаге. Я пожалел о том, что на минуту озлился на него за сказанную мне неприятную правду, и легко коснулся его плеча.
– Теперь, Лучо, вы в дурном настроении? Боюсь, моя хандра оказалась заразной.
Он отвел руку, подняв на меня взгляд больших, ясных глаз, какие бывают у красивых женщин.
– Я задумался, – сказал он с тихим вздохом, – над тем, что только что сказал – искусство все исправит. Любопытно, но в искусстве так всегда и случается – шарлатаны и обманщики не в почете у богов Парнаса. Но в иных сферах все иначе. К примеру, я никогда не исправлюсь! Мне, как и многим другим, порой противна жизнь.
– Может быть, вы влюблены? – предположил я, улыбаясь.
Он вскочил.
– Влюблен! Клянусь всем, что есть на небе и на земле, подобное предположение пробуждает во мне желание отмщения! Влюблен! Какую из живущих женщин вы считаете способной заинтересовать меня, убедив в том, что она есть нечто большее, чем пустая кукла в розовом и белом, чьи длинные волосы нередко оказываются париком? Что же до тех девчонок-сорванцов, любительниц тенниса, и великанш этой эпохи – я вообще не считаю их женщинами, это просто противные природе зародыши нового пола – не мужского и не женского. Мой дорогой Темпест, женщин я ненавижу. Как ненавидели бы и вы, если бы знали о них столько же, сколько я. Они сделали меня таким, и благодаря им я остаюсь таким, какой есть.
– Значит, следует их поздравить, – заметил я. – Вы оказываете им честь!
– О да, – проговорил он, – во многих отношениях!
На его лице играла слабая улыбка, а в глазах появился уже знакомый мне удивительный блеск, подобный сиянию драгоценного камня.
– Поверьте мне, Джеффри, я никогда не буду состязаться с вами за столь ничтожную награду, как женская любовь. Она того не стоит. Кстати, о женщинах, я кое-что вспомнил – я обещал сводить вас сегодня вечером в Хеймаркет, в ложу графа Элтонского – это бедный пэр, подагрик, пропитанный портвейном, но его дочь, леди Сибил, одна из первых красавиц Англии. Дебютировала в прошлом сезоне, вызвала настоящий фурор. Так вы идете?
– Я в вашем полном распоряжении, – ответил я, радуясь возможности сбежать от скуки наедине с самим собой и оказаться в компании Лучо, чьи насмешливые речи хоть порой и уязвляли меня, но всегда очаровывали и оставались в памяти, – в котором часу мы встретимся?
– Одевайтесь, поужинаем вместе, – сказал он. – В театр поедем после. Ставят пьесу на тему, в последнее время популярную у режиссеров – восхваляется порочная женщина, представая перед изумленной, неискушенной публикой созданием в высшей степени непорочным и благим. Саму постановку смотреть не стоит – но может быть, стоит взглянуть на леди Сибил?
Поднявшись с кресла, он снова улыбнулся – слабый огонь в очаге погас, тускло мерцали медно-красные угли, мы оказались почти в полной темноте, и я нажал на маленькую кнопку у каминной полки – комната заполнилась электрическим светом. Я вновь поразился его невероятной красоте – редчайшей, почти неземной.
– Замечаете ли вы, Лучо, что люди часто смотрят на вас, когда вы проходите мимо? – поддавшись внезапному порыву, спросил его я.
– Вовсе нет, – усмехнулся он. – С чего бы? Каждый человек так увлечен своими собственными помыслами и так много думает о собственной персоне, что вряд ли бы забыл о собственном эго, если бы даже сам дьявол встал у него за спиной. Женщины иногда смотрят на меня с нарочитой скромностью, с любопытством котенка, обычно проявляемым слабым полом к мужчине, приятному во всех отношениях.
– Что же, мне не в чем их упрекнуть! – воскликнул я, все еще любуясь его статным сложением и благородным овалом лица, словно картиной или статуей. – А эта леди Сибил, которую мы увидим вечером – проявляет ли она к вам благосклонность?
– Леди Сибил никогда не встречалась со мной, – ответил он. – Сам я видел ее лишь издали. Граф пригласил нас в свою ложу этим вечером в первую очередь для того, чтобы представить ей.
– Ха! Марьяж на горизонте! – усмехнулся я.
– Да, полагаю, что леди Сибил выставлена на продажу, – ответил он холодно и черство, как делал иногда, и его прекрасное лицо превратилось в непроницаемую маску презрения. – Но до сих пор цена покупки недостаточно высока. И я не намерен ее покупать. Темпест, я уже говорил вам, что ненавижу женщин.
– Вы серьезно?
– Совершенно серьезно. Женщины всегда вредили мне, и беспричинно препятствовали мне на пути моего развития. Особенно отвратительны мне они потому, что им дарована невероятная способность творить добро, и эту силу они растрачивают попусту, никогда ей не пользуясь. Сознательно отдаваясь наслаждениям, они избирают отталкивающую, вульгарную и мещанскую сторону жизни, и это претит мне. Они куда менее чувствительны, чем мужчины, и бесконечно бессердечны. Они – матери человеческой расы, и все грехи ее в основном их заслуга. Вот и еще одна причина моей ненависти к ним.
– Вам хочется, чтобы люди были совершенными? – удивленно спросил я. – Если это действительно так, вы обнаружите, что это невозможно.
На мгновение он погрузился в собственные мысли.
– Все во вселенной совершенно, – сказал он, – кроме этого любопытного создания – Человека. Приходилось ли вам задумываться о причинах того, почему в несравненном замысле Создателя лишь он один неполноценен?
– Нет, – ответил я, – я принимаю все таким, как оно есть.
– Я тоже, – и он отвернулся. – Как принимаю их я, так и они принимают меня! До свидания! Не забудьте, что через час мы ужинаем!
Дверь распахнулась и закрылась – он ушел. Некоторое время я провел в одиночестве, размышляя о его необыкновенном нраве – причудливом смешении философии, приземленности, сентиментальности и иронии, что подобно жилкам листа пронизывали переменчивый характер этой великолепной, полузагадочной персоны, по воле случая ставшей моим лучшим другом. Почти месяц минул с тех пор, как мы встретились, но я ни на шаг не приблизился к разгадке его истинной натуры. И все же я восхищался им больше, чем когда-либо – без его общества жизнь казалась мне вполовину менее захватывающей. Хоть множество так называемых «друзей» и слетятся теперь на золотой свет моих сверкающих миллионов, среди них не будет того, кто владел бы моими помыслами и понимал бы меня так же, как этот человек – властный, полужестокий, полублагой спутник моих дней, что, как мне порой казалось, считает жизнь сущей безделицей, а меня самого – частью заурядной игры.
Думаю, ни один мужчина не забудет тот миг, когда встретился лицом к лицу с совершенной женской красотой. Он часто ловит ее отблески на множестве милых лиц – и ясные глаза способны ослепить его, сияя, словно звезды; лицо и волосы – очаровать своим оттенком, как и изящество фигуры, но все это лишь проблески бесконечности. Когда же все эти смутные, преходящие впечатления вдруг сливаются воедино – когда все те формы и цвета, что являлись ему в грезах, отчетливо и полно проявляются в живом существе, что взирает на него с высот девственно чистой, цветущей красоты и чистоты – к его чести, нежели к его стыду, если он потеряет голову от нахлынувших чувств и, несмотря на свою мужественность и грубую силу, превратится в раба своих страстей. Именно это случилось со мной – я был поражен и сдался безо всякой надежды на избавление, когда из тени черных ресниц на меня медленно взглянули васильково-синие глаза Сибил Элтон с тем неопределенным выражением интереса, смешанного с безразличием, которое должно было служить признаком высокородности, но куда чаще смущает и отталкивает чувствительные и искренние души. Взгляд леди Сибил был отталкивающим, и тем не менее я увлекся ей. Риманез и я вошли в ложу графа Элтонского в Хеймаркете между первым и вторым актами пьесы; сам граф, ничем не примечательный, лысый краснолицый пожилой джентльмен с пышными белыми усами, поднялся, чтобы поприветствовать нас, схватив руку Лучо, и принялся трясти ее изо всех сил. (Впоследствии я узнал, что Лучо дал ему взаймы тысячу фунтов на необременительных основаниях, и этот факт частично сказался на столь горячем и дружелюбном приветствии.) Его дочь не сдвинулась с места, но минуту или две спустя, когда он несколько резко обратился к ней, сказав: «Сибил! Это князь Риманез и его друг, господин Джеффри Темпест», она повернула голову и одарила нас обоих тем самым холодным взглядом, что я попытался описать, и едва заметно поклонилась, чтобы обозначить наше присутствие. Ее утонченная красота сразила меня наповал – я не нашелся, что сказать, и сконфуженно стоял в молчании, ощущая полную растерянность. Старый граф отпустил какое-то замечание по поводу пьесы, которое едва достигло моих ушей, и в ответ я пробормотал что-то невразумительное – оркестр, как всегда бывает в театрах, играл отвратно; гул медных тарелок отдавался у меня в ушах, словно шум моря, и я почти ничего не сознавал вокруг, кроме чудесной прелести той девушки, что была передо мной, одетой во все белое, и несколько украшений с бриллиантами блестели на ней, словно капли росы на розе. Лучо заговорил с ней, и я прислушался.