Разбойники, выжившие в бою, утекли вперёд без оглядки: тем, кто сражается за добычу, не любезна смерть ради чести. Ялмаковичи остановились через полверсты. Отдышались, переглянулись, сочлись. Долго не раздавалось ни слова. Гибель отца-воеводы видели все. Наглую, горестную и постыдную. Лёгшую срамной тенью на всех сирот Лишень-Раза.
Их не преследовали. Победителей снедали заботы куда важнее погони. Да и было бы кого добирать! Воин, бросивший врагу тёплые порты и припас, недолго простоит против воеводы Мороза с государыней Стужей.
– Пало наше знамя, – вымолвил наконец общую боль Лягай Мятая Рожа. Голос хрипел непривычным бессилием, яростью, отгоревшей впустую. Три слова сказал, по три пуда взвалил: – Как жить, братья?
Девятеро уцелевших и сами всё понимали, но слово есть слово. Произнесённое, опустило головы ниже могучих плеч, неподъёмным гнётом отяготило каждое сердце. И правда, как жить?
Не вынеся тяжести сказанного, один из девятерых начал медленно никнуть. Колени подогнулись, витязь неловко завалился, остался лежать, разбросав руки.
– Есенюшка?.. – Мятая Рожа первым устремился к товарищу.
Некогда чёрно-белый, рваный налатник упавшего был красен от крови. Лохмотья скрывали обломок древка. Стрела, брошенная с погибельной силой, пробила и нагрудник, и тело под ним.
Это была понятная, земная забота, уводившая от бесплодных раздумий. Первая лазейка вжиль из мёртвого горя. Сироты зашевелились, Мятой Роже передали длинный трубчатый зажим, сыскавшийся в кошеле. Стрела сидела прочно и глубоко. Такие проталкивают вперёд, чтобы не потерять наконечник, но с Есеней не получалось: стрела ткнулась бы в кость. Нагрудник живо убрали, Мятая Рожа надел зажим на древко. Покачивая, стал вдвигать в рану. Есеня открыл глаза, кашлянул, судорожно задышал. Его сразу схватили за руки, за плечи, прижали. Он посмотрел на товарищей, улыбнулся, сжал зубы. Наверно, это смерть, но с тем его и запомнят.
Наконец зажим стукнул в железко. Втульчатые наконечники раньше сажали на воск, теперь примораживали. От телесной гревы лёд тает. Ошибёшься, упустишь головку – жди потом, чтоб с гноем исторглась. Если исторгнется. Напряжённо сопя, Мятая Рожа развёл половинки зажима, стал искать лопасти наконечника. Повернул винт, намертво смыкая длинные челюсти. Упёрся ладонью раненому в грудь, изготовился тянуть и крутить.
Есеня шепнул чужими губами:
– Пердунец с натуги не нападёт?
– Сам штанов не запакости, – буркнул Мятая Рожа. – А то чистых и взять негде.
Их товарищи рубили еловые лапы, вязали волокушу.
Кощеи собирали разбежавшихся оботуров. Несли раненых в тепло, спешили показаться семьянам. Обдирали, безжалостно поганили чужих мертвецов. Царские не спешили к добыче. Сообща хлопотали над двоими потя́тыми. Молодой Крагуя́р глухо всхлипывал, метался, тянул руки к лицу. Незамайка так и лежал ничком. На нём вскроили кожух, осторожно засучили кольчугу… К лежащему с плачем тянулся крылатый золотой пёс, воины не пускали.
– Змеевы шульни, – стонущим голосом выругался угрюмый Гуляй. Он нёс лук с ещё не сброшенной тетивой, он сегодня не трудил больной ноги, но припадал на неё, будто сорок вёрст отмахал, да всё горками. – Опять юнцы дурные легли! Когда уже мы, старики, черёд соблюдём?..
Покорёженные ножны с мечами, гусельный короб, разрубленный надвое… Иначе топор Ялмака, угодивший витязю в спину, вышел бы из груди. Кольчуга ему не кольчуга, латы не латы.
– Погодь, Гуляюшка, гневить Матерь Живую, – вскинула белую голову Ильгра. Спина парня у неё под руками была вся залита густой кровью, в стылый воздух куделью восходил пар. – Плохо тебя Сеггар кормит, коль на тот свет спешишь за столы? И этих дурней рано жалеть. Не один подол ещё задерут.
– Тебе ли не знать, – хмуро огрызнулся Гуляй.
Ильгра жутковато ощерилась, блеснули хищные зубы.
– А не то, может, уважишь меня, старичонка безля́двый?
Витязи с невольными смешками подались прочь. Повадки боевой сестры были каждому памятны.
– Ну тебя, – плюнул Гуляй. Глянул выше голов… и лук вдруг вскинулся для боя, а на тетиву, как из воздуха взявшись, пала стрела. – Кого нелёгкая обратно несёт?
Со стороны откоса близились двое. Шли медленно, с непокрытой головой. Тащили пустую волокушу. Показывали руки без латных рукавиц.
– Мятая Рожа с па́сербком Ялмаковым, – присмотрелся воевода. Кивнул одному из ближников, первым двинулся навстречу.
В это время недобитков разглядели кощеи. Зарычали, устремились перенимать. Молодой витязь на них цыкнул, не услышали.
– Так, – глухо вымолвил Сеггар.
Кощеев как шапкой накрыло. Замерли, даже будто пригнулись. Воевода стоял в доспехе, лишь вычистил и убрал свой жуткий косарь. Тому, с кем рядом плывёт зримая тень смерти, разумный человек не перечит.
Мятая Рожа и Ялмаков приёмный сын, именем Горик, одолели последнюю сотню шагов. Остановились.
Стрела Гуляя нехотя глянула наконечником в снег. Что делает с человеком такая стрела, ялмаковичи только что видели.
– Так, – мрачно повторил Сеггар.
Недобитки разом поклонились ему, достав пальцами наст. Сеггар молча смотрел на побеждённых врагов. Чтобы вот так прийти к победителям, ещё злым и пьяным от крови, требуется изрядное мужество.
– В наших головах тебе воля, батюшка Неуступ, – произнёс наконец Горик. – Вели казнить, вели миловать. Дай только… отца нашего воеводу честны́м погребением упокоить.
Сеггар просьбу предвидел. В полусотне шагов, похабно раскинувшись, остывало безголовое тело. На три сажени прочь багровел след, оплавленный сплошными струями крови. В конце следа вмерзало в затоптанный снег мокрое помело – некогда гнедая роскошная бородища. Только по ней в костном месиве пополам с жёваной бармицей ещё была кое-как узнаваема голова павшего воеводы. Ни лица, ни достоинства челюсти разъярённого Рыжика Ялмаку не оставили.
Сеггар долго молчал.
– Так и быть, ради былых времён забирайте, – проворчал он погодя. – Прежнего брата грех волкам сытью бросать.
Пасербок отбежал с волокушей, горестно пал на колени у тела названого отца.
– Куда отсюда пойдёшь? – спросил Сеггар Мятую Рожу.
Тот зябко передёрнул плечами, вышла судорога. Влажный поддоспешник плохо защищал от мороза. Гуляй не снимал стрелу с тетивы, глядел зорко и зло.
– На восход думаем. Там Окаянный гуляет. Может, примет под знамя.
Сеггар молча кивнул. С воеводой по прозвищу Окаянный у него не велось особого дружества, но не было и вражды. Он не стал спрашивать, далеко ли вообще Ялмаковы сироты помышляли уйти ранеными, голодными, без припаса. Им даже по чистой рубахе не предложили: мешали тени замученных Неугаса и Хвойки. Без толку спрашивать, чья рука убивала. В дружине житие общее. И слава, и ответ за неправду.
– Молодой твой хорош был, – сказал Мятая Рожа. – Гусляр. Он, что ли, Оскремёта свалил или помстилось мне?
Сеггар молча кивнул.
– И перед боем другому отважному славу наигрывал… Не вижу парнишки, цел ли?
На снегу было полно кровавых следов, царские витязи стояли в кружок, ждали от двоих раненых знаков жизни и смерти.
– Тебе на что? – проскрипел Неуступ.
– Нетрудно сказать. Оскремётушка…
Тут со стороны Сечи вновь послышался крик, лютоярые возгласы. Это молодые кощеи успели сбегать к Ялмаковой стоянке и вот теперь возвращались. Да не одни, с пленничком. Его гнали пинками, потчевали колотушками. Человек срывал голос, плакал, молил. Витязи стали оборачиваться. Последними без охоты повернули головы Неуступ и Мятая Рожа.
А что любопытствовать?
Это не ялмакович бился под валенками кощеев, воины в такую таску не даются. И не разбойник из Марнавиных, того бы сразу прирезали.
– Переметчика словили, батюшка воевода! – радостно поведал безусый паренёк. – У ставки прятался, от нас побежал! Каким судом прикажешь судить?
Пленник – ни шапки, ни рукавиц – сбился на снегу в безо́бразный ком, невнятно скуля, пытаясь прикрываться руками, чтоб вгорячах голову не срубили… уязвимое горло ножами не рассекли… Ворёнок поднял его за волосы. Белые выпученные глаза, рот истошной подковой. Страшен, жалок и мерзок зависший между жизнью и смертью!
– Гудила это, – вразнобой подтвердили кощеи. – С поездом шёл, Зорку, шибаю, играл. В ночи пропал, думали, вовсе убёг. А он вона!
Молодой вор поигрывал хорошим, острым ножом, взятым в сражении. Глаза были шальные, бесстрашные.
– Взяли меня! Насилком свели! – нечеловечески тонко крикнул Галуха. Он смотрел на Сеггара, на Мятую Рожу, не узнавал ни того ни другого. – Я по нужде… а они…
Нож угрозно мелькнул перед самым лицом.
– По нужде? С саночками, с коробом? А то мы следа не видели.
– Вагуды многоценные… оставь, не найдёшь…
– Твоей воли ждём, государь Неуступ!
Вождь, взявший победу, судит и правит не только воинские дела. Сеггар медлительно повернулся к Лягаю:
– Молви слово, ялмакович.
Заскрипела прихваченная морозом кольчуга. Мятая Рожа передёрнул плечами:
– Дозорные на петле привели, дальше не знаю.
А сам усмехнулся.
Сеггар обратил хмурый взгляд к молодому вору:
– Слыхал? Покарать покарали, доказнять не велю.
Кощей чуть не плюнул с досады, но вид Сеггара отрицал все мысли об ослушании. Парни ушли ворча, покинув Галуху, покинув брошенные набок чунки с пожитками.
– Вот бы кого перед боем зарезали, а то Неугаса…
– Тогда бы мы их одним кличем повернули. Богам оскорбление!
Горик уже взвалил на волокушу тело приёмного отца, вырубленное из сугроба. Пытался распрямить, уложить руки и ноги, пристойно поместить голову, закутанную в мешок.
Галуха начал смутно понимать, что уцелел. Тряской рукой стёр с лица снег и красную жижу:
– Г-государь Неуступ… я песнями тешить… я гусляра твоего все песни слышал… все перенял…
– Вот так кому попало щаду давать, – хмыкнул Мятая Рожа.
Сеггар мрачно спросил:
– Может, себе возьмёшь? Песнями тешиться?
Галуха повернулся с надеждой.
– Ну уж нет, – дружно отреклись побеждённые.
Галуха задом наперёд пополз прочь, стукая челом в снег, бормоча невнятные благословения.
– Такой песни воинские запоёт – знамя выронишь, – сказал Мятая Рожа.
– Коли так, на что спас? – спросил Сеггар.
Мелкие хлопоты мешали заняться тем, что было действительно важно. Пойти к раненым, например.
Ялмакович смотрел в сторону.
– Долг платежом… – выговорил он наконец, когда Сеггар уже подзабыл, о чём спрашивал. – Славный Лишень-Раз, не тем будь помянут, нам бирку с зарубками по себе заповедал. Когда б не гнев его, Крыло и ныне бы пел.
Сеггар, без того страшный, осунувшийся, ощерил волчьи клыки:
– Сравнил! Кого Боги в темя целуют, кому велят плевки отскребать!
Мятая Рожа склонил голову:
– Ну прибей его, коль я вовсе не прав. И меня заодно: от твоей руки не обидно.
Ильгра отняла пальцы, испытывая, унимается ли кровь. Она ещё точилась, но рудный ток больше не грозил унести жизнь. Кивнув с облегчением, воевница стала зашивать рану. Прикрыла, велела бережно повернуть Незамайку. Стала обтирать густеющие потёки с широкой груди…
И… вдруг выругалась морским цветистым загибом. Осеклась, хрипло позвала:
– Сеггар! Сегга-а-ар!..
Воевода сразу покинул Мятую Рожу. Такой зов был гораздо важней полуживых ялмаковичей, а мёртвых – подавно. Столпившиеся витязи расступились перед вождём. Поэтому он сразу увидел, что́ встревожило Ильгру.
И тоже для начала помянул какого-то ерыгу, титькой прибитого.
На груди Незамайки, на чистой коже, ещё рдевшей от ратного труда и мороза, справа у ключицы проступили белые шрамы.
Тонкие, очень давние, сплетённые в замысловатое клеймо андархского престолонаследия. Цветы, листья, травы… древние письмена, обличающие парнишку высшим царевичем, благословенным первенцем Аодха и Аэксинэй.
Сеггар с Ильгрой, вырастившие Эрелиса, лучше многих умели читать царские клейма.
Ильгра вскинула глаза. Сглотнула, закашлялась. Праздно спросила:
– Он сам-то хоть знал?..
…Не угадала Ильгра. Знал Незамаюшка. Всю свою дурную и короткую жизнь – знал. Таился, дурень. От отца-воеводы, от побратимов. Глупый птенец, вздумавший собственными крыльями до солнышка долететь…
– Кончилась твоя воинская дорожка, – сказал Сеггар.
Когда Устья достиг слух, что у Сечи вот-вот схлестнутся Царская и Железная, половина купцов, ждавших кощейского поезда, подобру-поздорову кинулась запрягать оботуров. Оставшиеся смеялись: кому война, кому мать родна. Кто-то да победит. А значит, взятое мечом выложит на продажу! Смешки прятали трепет. Большинство прочило верх Ялмаку, а тот шёл подручь с разбойными телепеничами. Как не струхнуть?
Лишь Геррик из Сегды помалкивал и не двигался с места. Ждал Царскую, ждал Светела. Не сумев разузнать о старшем из братьев, хотел про младшенького в Твёржу весть отнести.
Так что раненым сеггаровичам повезло. Особенно Светелу. Правда, сам он так не считал. Упрямец едва мог лежать в санях на боку, но попробовал вскинуться:
– За что, отец-воевода?
Каменная ручища вовремя пригвоздила, не дав развередить рану.
– А сам в толк не берёшь?
Светел, не привыкший уступать силе, трепыхнулся, но с отцовской властью поди поспорь. Лишь в голосе хрипло прорвалось непокорство:
– Я плохо служил тебе, Неуступ?
Лицо Сеггара, кривое от шрамов, стало ещё страшнее и жёстче.
– Ты, дурак, намерился витяжествовать, пока не убьют?
– Я…
– «Я»! Зачем ко мне в дружину пришёл?
– Воином стать…
– А воинство, сказывал, тебе на что?
Светел уставился на свою руку, теребившую одеяло. Смолчал, только уши начали рдеть, а за ними всё лицо.
– Будет уже мальчонку корить, – подала голос Ильгра. – Все мы не с жиру железные рубашки примерили. А потом… Во что сердце вложишь, то затягивает, тебе ли не знать?
– Я брата не забыл, – пробурчал Светел.
– Значит, – сказал Сеггар, – способен постичь: дорога твоя зубцами идёт. Локтевину проскочишь, увязнешь. Вовсе с косогора покатишься!
А сам смотрел на Ильгру и видел: она тоже вспомнила, как парень дрался из осыпи. Тайменьей по́скачью, клубом ярого пламени!
Такому торный путь не указ, он свой проторит.
Такое пламя нужно уметь обуздывать, направлять. Только время на бережное пестованье кто ж даст…
– А потому внимай, неслушь сопливая, – приговорил Сеггар. – Отлежитесь с Крагуяром у доброго Геррика, ему велю в дружину идти, а тебе не велю. Тебе уготовляю путь в Шегардай, к молодому Эрелису.
Над Устьем, неподвластным морозу, над голыми мачтами кораблей с криком и дракой носились серые чайки.
– Теперь ты. – Сеггар перевёл взгляд на Крагуяра. – Дурак ещё горший. Куда на Ялмака сунулся, головотяп? – Крагуяр молчал, и воевода вновь обратил взгляд на Светела. – От одного он, как от мухи, обухом отмахнулся, второго лезом зацепил… а я теперь отроков обоим на замену бери?
– Воля твоя, отец, – безразлично, не открывая заплывших чёрной опухолью глаз, пробормотал Крагуяр.
Светел заартачился:
– На что в Шегардай? Мне в столицу, к вельможам…
«Я сын царский. А Эрелис что? Ветвь младшая…»
Неуступ грозно свёл брови:
– Поучить бы уму-разуму, ан боюсь душонку вместе с глупостью вытрясти. Пойдёшь, сказано, в Шегардай, да смотри мне, не вздумай в одиночку пуститься. Приказываю сопутного поезда ждать… Что опять рожу кривишь?
– Дикомыту на лыжнице гнездари не това…
– Прикажу, – перебил Сеггар, – с котлярами пойдёшь, не то что с левобережниками. Они вона за сиротами поезд снаряжают!
Светел вмиг ощутил себя ничтожным мальчишкой, а Неуступ продолжил:
– В Шегардае к царевичу приглядишься. Был он мой подкрылыш… да с тех пор как отпустил я орлёнка государству учиться, годы минули.
Светел на время позабыл о жгучих собственных горестях. В беспощадных глазах Неуступа ему приоткрылась тревожная, грустная глубина. Наживи-ка полную голову седины, потом оглянись – снег да ветер, и ни тебе родного угла, и приёмные сыновья – одни смертью пали, других покалечило, третьих в неведомую даль унесло. А воеводе опять вставать впереди, вести Царскую путями чести и правды.
– Там наши при нём, – неловко выговорил Светел. – Косохлёст, Нерыжень…
Сеггар вздохнул. Подпёр кулаком бороду.
– Им между царевичем и смертью стоять.
«…А не мысли его заветные сторожить». Сеггар не сказал, но Светел услышал. Сразу вспомнилось, какими потерянными заменки ждали Мадана. Он спросил:
– И… что мне?
Было больно. Едва притихшая рана выворачивалась наизнанку, защелинами, надсадинами расползалась по всей спине.
– Не знаю, – глухо проговорил Сеггар. «Что мог, сделал, а над прочим не властен». – Знаю только – отныне идти тебе путём царским, путём заповедным. Орлёнка я красному боярину Трайгтрену с рукавицы на рукавицу пересадил. Тебе – своим лётом лететь.
– А… Эрелис? С ним что мне?
– Не знаю, – повторил Сеггар. – Я воитель, не царедворец. Призовёте мечом и щитом державу оборонять, приду сразу. А меж собою сами рядитесь, вы братья.
«Погляжу ещё на этого брата…» Ума хватило смолчать. Светел смотрел на воеводу, слыша внятное: «И я обоим отец. Увидим, какова мне цена…»
Раненые лежали в открытых санях: воинам в болочке путешествовать не лицо. Крагуяр с трудом раскрывал веки, заплывшие страшной чернотой, говорил медленно и голову на меховой подкладушке едва поворачивал, какое там поднимать. Ильгра боялась повторения участи Летеня, оставшегося калекой. Светел хорохорился встать – и попробовал бы, не возбрани Сеггар. Ильгра следила за парнем с непривычно мягкой улыбкой, странной на худом хищном лице. Рука временами тянулась к упрямым жарым вихрам. Витяжница спохватывалась.
Геррик ходил вдоль поезда, делал вид, будто проверяет сани, сбрую, людей. Хотел уже трогаться, да Сеггар не из тех, кого поторопишь. Оружные герриковичи робели витязей и пыжились перед ними. Слава скорыми дорожками бегает. Посягнёт ли кто на купца, дружного с Неуступом?
Упряжные оботуры мотали рогатыми головами, пускали тёплые облачка из ноздрей. К саням со Светелом и Крагуяром были подчалены другие, с полными кузовами добычи. Дело купца – нажитое возить, воину обременять себя не рука, не то кончишь, как Лишень-Раз. Сеггаровичи почти всё взятое сбыли Геррику на продажу. Оставили при себе лишь подарки Бобрам, в особенности – славным Бобрёнушкам.
– Трогай, что ли, – наконец сказал Сеггар. И слез с облука, более ничего не добавив.
Возчик чмокнул губами, косматые быки разом влегли в упряжь… полозья стронулись, заскрипели, начали приминать снег. Ильгра проехала несколько шагов, всё-таки наклонилась, быстро чмокнула Светела в губы – и была такова. Светел отчаянно вывернул шею, силясь напоследок хоть взглядом дотянуться к невозвратному берегу. К побратимам, Ильгре, вождю…
– Харр-га! – слитно грянуло сзади. Угрюмо и грозно, как перед боем. Мечи, вынутые из ножен, троекратно ударили голоменями по щитам. – Харр-га!
Сердце рванулось назад, в прежнюю, понятную, родную и гордую, великими трудами взятую жизнь… Глаза обожгло. Светел уткнулся лицом в угол меховой полсти.
Геррик шёл рядом с санями, вполголоса приговаривал:
– …Моим-то радости будет… Жене да сыновушке, сестрице наречённой твоей… а сына тотчас в Твёржу пошлю. С доброй вестью, с подарками…
Вчера, таща домой постепенно раскисающего Малюту, Верешко всей силой сердца ненавидел купленного раба. За то, что так трудно давшиеся медяки пошли не ворожее, способной вернуть ему отика, а на покупку… вот этого. Корявого, никчёмного, глухо стучащего костылём в двадцати шагах за спиной. Когда Верешко подлез под руку Малюты, кощей, как и подобало, дёрнулся на подмогу.
«Убью», – шугнул Верешко. Раб неуклюже отпрянул, чуть не упав. Гости в кружале снова стали смеяться.
«Грозен сын хозяйский», – сказал кто-то, а другой голос добавил:
«Ужо отыграется за побои Малютины…»
Ближе к дому, когда отик совсем повис на плече, Верешко вспомнил эти слова. Оставил нового домочадца за калиткой, сам кое-как одолел последние шаги через двор. Затащил Малюту в дом, свалил на лавку. Вернулся на улицу.
Дрянной кощей, похоже, не впервые из рук в руки переходил. Сколькие прежде Малюты соблазнялись грошовой покупкой, а после искали таких же доверчивых дураков?.. Новокупленный ждал на коленях, покорно подставлял голову. Даже разгрёб нечёсаные патлы, разобрал на стороны, чтобы хозяйскому сыну не пришлось искать его ухо.
Кажется, Верешко всё же дёрнул это самое ухо гораздо больней, чем надлежало. Неистово жаль было денег, выкинутых на ветер. Подступало отчаяние: гоже ли сыну вершить то, на что вправе только отец? Что хуже – как бы подтвердить падение домовладыки или понудить калеку-раба торчать под дождём, пока проснётся Малюта?.. У Верешка чуть слёзы не брызгали, пока он якобы силой втаскивал кощея под релью ворот, как победоносные предки некогда загоняли пленных под иго. Спотыкаясь второпях, раб выронил костыль, еле подобрал, измочив слишком долгие рукава.
– Купили работничка, – вслух простонал Верешко. Открыл дверь, толкнул кощея в тёмную ремесленную. – Вот место твоё!
Рабов он прежде не покупал, но Малюта столь часто предвкушал, как всё будет, что слова затвердились. Раб безмолвно исчез внутри, дверь бухнула…
Намаявшись за день, сын валяльщика обычно засыпал как убитый и спал без сновидений, не тревожимый ни храпом, ни пьяными выкриками Малюты. Сегодня Верешко долго не мог угомониться. Без меры корил себя за скудоумие, гадал, куда впредь прятать накопленное. Стоило слипнуться векам – мерещились стуки и шорохи из ремесленной. Верешко вскидывался, но шорохи не повторялись. Он сползал в дрёму и видел, как мерзкий раб шарит по сусекам и полицам… роется в заплесневелых потёмках… а главное, что-то находит, не проданное Малютой…
Утром он слез с лавки задолго до привычного срока. Тело, не изведавшее ночного покоя, дало времени только выскочить во двор, отдать должное шмарнику. Ночные страхи не так легко истекали. Войти в ремесленную вдруг оказалось трудно и страшно. А если раб пустился в бега, осрамляя горе-хозяев?..
«То и к лучшему, если сбежал…»
Верешко засветил жирник, принял грозный вид, дёрнул дверь.
Кощей никуда не исчез. Верешко чуть не наступил на него, вновь сидевшего в чёрном углу, среди гнилых веников и ветошек. При появлении хозяйского сына раб повалился на колени, проскулил чуть слышно, невнятно. Верешко стоял над ним, не зная, как быть. Сколь же хорошо и весело жилось ему самому! Одетому, обутому… пока ещё под собственным кровом. А главное, свободному и потомку свободных. Людин, утративший достоинство человека, был жалок и мерзок.
– Встань. Покажись, – самым взрослым голосом, каким только мог, приказал Верешко.
Раб повиновался. До того медленно, словно у него половина костей недавно срослась. Тощий, жуткий, а рожа!.. Верешко пожалел, что взялся владычествовать. Рожа за серыми патлами была исковеркана струпьями. Чёрными, засохшими. И знатно расписана синяками свежих побоев. У Верешка провалилось в животе. Он спешно отвёл глаза, но куда-то же надо было смотреть – взгляд бездельно обежал ремесленную.
Дрогнул, обежал снова.
Хоромина была вычищена. Насколько вообще с этим могла управиться одна пара рук. Впотьмах, в чужом доме, где ни тряпки, ни воды на мах не найдёшь. Такой чистой Верешко ремесленную почти не помнил. Его даже осенила дикая, невозможная мысль: а ну Малюта правду сказал? Купить раба – и всё выправится…
– Как ругать буду? – спросил он. Голос вдруг стал из грозного обычным, ломким, мальчишеским.
Кощей еле слышно просипел, прошептал.
– Что?..
Раб честно силился говорить. Верешку заново взгадило от отчаяния, от мысли, что вот эта гноючка будет встречать его на пороге… копошиться в ремесленной… ещё и есть возьмётся просить…
«Ну нет бы на Угрюмовых руках помереть. За который грех караешь, Матерь Владычица?..»
Что-то помешало издать жалобу вслух. То ли выметенный пол, то ли некая внутренняя стыдливость.
– Ну тебя, – сказал он и вышел во двор.