Молодой человек сказал, что не желает оставаться тут для того, чтобы его оскорбляли, откланялся и схватился за шляпу. Но Долби сказал, что непременно пойдет с ним и не оставит его до тех пор, пока не найдет его семью. Стоддард тоже пошел с ними, для того, чтобы утешать молодого человека и усмирять Долби. Они переправились за реку, ездили по всему Саутворку, но так ничего и не нашли. В конце концов молодой человек сознался, что никакой семьи у него нет.
Рукопись, которую он продал в «Ежегодник» Тома Гуда за три гинеи, была «Джим Вулф и коты». И моего имени он под ней не поставил.
Так этот маленький рассказ был продан три раза. А теперь я снова продаю его, – это одна из самых доходных вещей, какие мне только доставались.
1898
Когда мне исполнилось двадцать лет, я перебрался в Цинциннати и прожил там несколько месяцев. Жильцы нашего пансиона были самые заурядные люди разного возраста и обоего пола. Все это был народ суетливый, легкомысленный, разговорчивый и жизнерадостный, даже добродушный, порядочный и доброжелательный, но при всем том удручающе неинтересный. За одним исключением – это был шотландец Макфарлейн. Ему было сорок лет, как раз вдвое больше, чем мне, но мы с ним во многом не сходились и стали дружить с самого начала. Я всегда проводил вечера в его комнате перед огнем и наслаждался отдыхом, слушая его неумолкаемый говор и приглушенные завывания зимней вьюги, пока часы не пробьют десять. В это время он поджаривал себе копченую селедку, на манер приятеля прежних времен из Филадельфии, англичанина Сэмнера. Селедку он съедал на сон грядущий, и это было мне знаком уходить.
Он был шести футов ростом, довольно худой, человек серьезный и искренний. Юмора в нем не было, он даже вовсе не понимал его. Улыбка у него была особенная, такая, которая только выражала его добродушие, но если я когда-нибудь и слышал, как он смеется, то совершенно этого не помню. В доме он ни с кем не водился, кроме меня, хотя со всеми был вежлив и мил. У него имелось десятка два-три увесистых книг – по философии, истории, точным наукам, и во главе всего этого ряда стояли Библия и словарь. После селедки он всегда читал в постели часа два-три.
Как он ни любил поговорить, о себе он редко что-нибудь рассказывал. Если ему задавали личный вопрос, он не обижался, но и спросивший не получал ответа: Макфарлейн только уклонялся в сторону и спокойно повествовал о чем-нибудь другом. Как-то он рассказал мне, что не получил почти никакого образования и всему, что знает, выучился самоучкой. Это, кажется, было его единственное биографическое откровение. Холостяк ли он был, вдовец, или соломенный вдовец – это так и осталось его тайной. Одевался он по дешевке, но аккуратно и очень следил за чистотой. Пансион наш был из дешевых; он уходил из дому в шесть утра и возвращался к шести вечера; руки у него были жесткие, и потому я заключил, что он какой-то механик, работает по десять часов в день, за очень скромную плату, – но я так и не узнал этого наверное. Обычно техническая сторона профессии, образы и метафоры, относящиеся к ней, проскальзывают в разговоре человека и выдают его ремесло; но если Макфарлейну когда и случалось проговориться, то мне это нисколько не помогло, хотя я целые полгода был настороже, выжидая этих самых разоблачений из одного только любопытства: меня нисколько не интересовало, чем он занимается, но мне хотелось выследить его по всем сыщицким правилам, и очень досадно было, что это не выходит. Думаю, что это был человек замечательный, если ему столько времени удавалось избегать профессиональных тем в разговоре.
В нем была и еще одна достойная внимания черта: он знал весь словарь наизусть, с начала и до конца. Он утверждал, что знает. Он откровенно гордился таким успехом, говоря, что я не смогу найти ни одного английского слова, которое он не сумел бы сразу правильно написать и объяснить, что оно значит. Я потерял много времени, стараясь разыскать такое слово, которое поставило бы его в тупик, но все эти недели были потрачены даром, и в конце концов я бросил поиски; он так возгордился и так обрадовался, что я пожалел, зачем не сдался раньше.
Библию, кажется, он знал не хуже, чем словарь. Нетрудно было заметить, что он считает себя философом и мыслителем. Разговор его всегда касался важных и серьезных предметов, и я должен отдать ему справедливость, признав, что в его беседе всегда участвовали сердце и совесть и не было и следа рассуждений и разглагольствований ради тщеславного удовольствия послушать самого себя.
Разумеется, его мысли, рассуждения и умствования принадлежали не вполне образованному и совсем недисциплинированному уму, однако иногда у него попадались любопытные и замечательные догадки. Например: это было в самом начале 1856 года – за четырнадцать или пятнадцать лет до того, как мистер Дарвин поразил весь мир «Происхождением человека», – однако Макфарлейн уже тогда говорил на эту тему со мной здесь, в пансионе города Цинциннати.
Одна и та же общая идея, но с некоторой разницей. Макфарлейн считал, что животная жизнь на земле развивалась на протяжении бесчисленных веков из микроскопических зародышей или, быть может, даже одного микроскопического зародыша, брошенного создателем на земной шар на заре времен, и что это развитие шло по восходящей шкале к предельному совершенству, пока не поднялось до человека; а потом эта прогрессивная схема разладилась и пришла в упадок!
Он говорил, что человеческое сердце – единственное дурное сердце во всем животном царстве; что человек единственное животное, способное питать злобу, зависть, ненависть, эгоизм, помнить зло, мстить; единственное животное, которое может терпеть собственную неопрятность и нечистоту в жилище; единственное животное, у которого пышно развился низменный инстинкт, называемый «патриотизмом»; единственное животное, которое грабит, преследует, угнетает и истребляет своих сородичей по племени; единственное животное, которое похищает и порабощает представителей чужого племени.
Он утверждал, что разум человека является грубым придатком и ставит его гораздо ниже других животных и что не было еще человека, который не пользовался бы своим разумом ежедневно в течение всей своей жизни для собственной выгоды и в ущерб другим людям. Самое духовное из духовных лиц, пользуясь превосходством своего интеллекта, низводит своих домашних на уровень смиренных рабов, а эти рабы, в свою очередь, становятся над другими, ниже стоящими людьми, в силу того, что ума у них все-таки немного побольше.
1898
Я очень хорошо помню Петролеума Везувиуса Нэсби (Локка). Когда началась Гражданская война, он работал в редакции толедского «Клинка», старого, очень популярного и процветающего еженедельника. Выпустив одно из «Писем Нэсби», он открыл золотое дно. И сразу прославился. Избрав этот новый путь, он каждую неделю задавал медноголовым и демократам отличную взбучку, и его письма перепечатывались повсюду, от Атлантического до Тихого океана их читали, покатываясь со смеху, буквально все, – то есть все, кроме особенно тупых и закоснелых демократов и медноголовых. По внезапности слава Нэсби была подобна взрыву, по охвату – атмосфере. Вскоре ему предложили командовать ротой; он принял назначение и немедленно собрался ехать на фронт, но губернатор штата оказался умнее политических хозяев Кёрнера и Петефи, он не согласился подписать назначение Нэсби и велел ему оставаться дома. Он сказал, что на войне из Нэсби выйдет только один солдат – с одной саблей, а дома он равняется армии – с артиллерией! Нэсби послушался и продолжал писать свои зажигательные письма.
Я увидел его впервые, когда приехал погостить в Хартфорд; думаю, что это было года через три-четыре после войны. Оперный театр был битком набит людьми, которые пришли послушать его лекцию «Проклят будь Ханаан». Он выступал с этой самой лекцией – и никакой другой – в течение двух или трех лет и прочитал ее несколько сот раз, однако даже теперь он не в состоянии был произнести ни одной фразы, не заглядывая в рукопись, – кроме вступительной. Его появление на сцене было встречено бурными аплодисментами, но он не остановился, чтобы раскланяться или еще как-нибудь ответить на приветствия, а прямо прошел к кафедре, раскрыл портфель и сразу словно окаменел в позе, которой так и не изменил ни разу за всю полуторачасовую лекцию, разве только для того, чтобы перевернуть страницу: он стоял, наклонившись всем телом над кафедрой, твердо опираясь на левую руку, как на столб, заложив правую руку за спину. Приблизительно в две минуты раз его правая рука протягивалась вперед, переворачивала страницу, потом опять убиралась на свое место за спину, действуя точь-в-точь как машина и напоминая машину: ритмически правильно, быстро, точно. Можно было вообразить, что слышишь лязг. Внушительный и плотный, он одевался по-провинциальному нескладно и походил на простоватого старика фермера.
Я умирал от любопытства послушать, как он начнет. Он не заставил меня долго ждать. Как только он оперся на левую руку, закинул правую за спину и нагнулся над рукописью, он слегка приподнял голову, сверкнул глазами на публику и громовым медвежьим голосом проревел такую фразу:
– Все мы происходим от наших предков!
После чего он так и продолжал реветь до самого конца, бесцеремонно прокладывая себе путь сквозь непрерывные аплодисменты и смех и совершенно не принимая их во внимание. Его лекция являла собой длительную пальбу залпами без промаха по таким мишеням, как рабовладение и его северные апологеты, а успехом он был обязан предмету лекции, но не манере читать; его чтение было лишено искусства, если большая и заражающая искренность и энергия не могут быть названы этим именем. Кончив читать свою лекцию, он в ту же минуту повернулся спиной к зале и сошел со сцены, по-видимому, нисколько не заинтересованный лично аплодисментами, гремевшими за его спиной.
Сложение у него было, как у быка, а сила и выносливость – как у призового борца. Экспрессы в то время ходили не часто, он опоздал пересесть на поезд и, чтобы попасть вовремя на эту лекцию в Хартфорде, ехал две трети ночи и целый день в вагоне для скота, – а дело было среди зимы. Не пообедав, он перешел из этого вагона на кафедру, – однако со сцены его голос звучал мощно, и сам он не выказывал никаких признаков утомления и сонливости. Он просидел за полночь, беседуя и ужиная со мной, и то первым сдался я, а не он. Он рассказывал мне, что в первом своем сезоне он читал лекцию «Проклят будь Ханаан» по двадцать пять раз в месяц, девять месяцев подряд. Никакой другой лектор не побил такого рекорда, я полагаю.
Он рассказал, что, повторив свою лекцию двести двадцать пять раз подряд, мог произнести вступительную фразу, не заглядывая в рукопись, а иной раз даже так и делал, расхрабрившись. А вот и еще результат: он возвратился домой после длительного лекционного турне и в задумчивости сидел вечером у камина, как вдруг часы пробили восемь, прервав его раздумье. Привычка есть привычка, и, не успев сообразить, где находится, он проревел: «Все мы происходим от наших предков!»
Я начал читать лекции в 1866 году, в Калифорнии и Неваде; в 1867 году прочел одну лекцию в Нью-Йорке и несколько в долине Миссисипи; в 1868 году объехал весь Запад; а в два или три следующих сезона прибавил и Восток к своему маршруту. Каждый сезон нам теперь приходилось выступать с новой лекцией (и Нэсби вместе с другими) – на первый раз, для проверки перед аудиторией в две с половиной тысячи слушателей, в старом концертном зале бостонского лектория; этой проверкой все лектории страны определяли коммерческую цену лекции. Лекционное турне, в сущности, начиналось не в самом Бостоне, а в окрестных городках. Мы появлялись в Бостоне только после того, как порепетируем около месяца в этих городках и сделаем все нужные поправки и проверки.
При такой системе вся наша компания собиралась в Бостоне в начале октября и несколько недель проводила время, бездельничая и общаясь друг с другом. Жили мы в отеле Йонга, днем сидели в бюро Редпата, куря и разговаривая о своих литературных делах, а под вечер мы разъезжались по окрестным городкам, чтобы они показали нам, что хорошо и что плохо в новых лекциях. С провинциальной аудиторией трудно иметь дело: анекдот, который она одобрит легкой рябью смеха, в городе вызвал бы целую бурю. Средний успех в провинции означает триумф в городе. Таким образом, когда мы в конце концов выступали на большой сцене концертного зала, вердикт уже был у нас в кармане.
Но иногда лекторы, которые были новичками в этом деле, не понимали всей важности «пробы на собаке», и такие могли явиться в концертный зал с непроверенным продуктом. Был один такой случай, который порядком встревожил кое-кого из нас, как только мы увидели афишу. Де Кордова, юморист, – вот из-за кого мы взволновались. Думаю, что у него была другая фамилия, но я позабыл какая. Он печатал в журналах мрачно-юмористические рассказики, которые встретили благосклонный прием у читателей и доставили ему довольно широкую известность. А теперь он вдруг вздумал браконьерствовать в наших владениях и захватил нас врасплох. Некоторые из нас захворали – так захворали, что не могли читать лекции. Мы отложили выступления в отдаленных местностях и остались в городе. Мы – Нэсби, Биллингс и я – заняли передние места на одном из балконов и стали ждать. Зал был полон. Когда Де Кордова вышел на сцену, его встретили, как нам показалось, уж слишком радушно и почти до неприличия шумно. Думаю, что мы не ревновали и даже не завидовали, но все-таки нам это было неприятно. Когда я понял, что он собирается читать юмористический рассказ по рукописи, – мне стало легче, я воспрянул духом, но все еще тревожился. Для него, как для Диккенса, был устроен такой же высокий портал вроде виселицы, задрапированный материей, и он стоял позади, освещенный сверху рядом скрытых ламп. Вся эта штука выглядела элегантно и довольно внушительно. Слушатели были так твердо убеждены, что он собирается их насмешить, что первые десять фраз приняли на веру и смеялись от души, – настолько от души, что нам было трудно это перенести, и мы сильно приуныли. Тем не менее я не терял надежды, что он провалится; я видел, что он совсем не умеет читать. Скоро смех начал утихать, потом сокращаться в размахе, дальше – утратил непосредственность, а дальше – появились паузы между взрывами смеха, потом они стали длинней, еще длинней, еще и еще. Получилось так, что они перешли в почти сплошное молчание, в котором уныло гудел этот безжизненный, плохо тренированный голос. Потом целые десять минут весь зал сидел мертвый и бесчувственный. Мы глубоко вздохнули; этот вздох должен был бы выразить сожаление о неудаче нашего собрата по перу, но ничего подобного – мы были такие же подлецы и эгоисты, как и вся человеческая порода, и этот вздох выражал радость по поводу того, что наш безобидный собрат провалился.
Теперь он не читал, а мучился: он то и дело вытирал лицо платком, а голос его и вся повадка смиренно молили о сострадании, о помощи, о милосердии, и зрелище было трогательное. Но зал оставался холодным и безгласным и взирал на него с любопытством и выжидательно.
Высоко на стене висели большие часы; в скором времени взгляды всех зрителей покинули чтеца и сосредоточились на циферблате. По печальному опыту мы уже знали, что это значит; мы знали, что именно сейчас произойдет, но было ясно, что чтец не предупрежден и не знает этого. Время приближалось к девяти, половина зрителей следила за часами, а чтец все еще мучился. Без пяти минут девять тысяча двести человек поднялись в едином порыве и волной хлынули по проходам к дверям! Чтеца словно паралич хватил: несколько минут он стоял разинув рот и в ужасе глядел на это бегство, потом уныло повернулся и побрел со сцены нерешительной и неверной походкой лунатика.
Виноваты были администраторы. Они должны были сказать ему, что последние пригородные поезда отходят в девять и что половина зала встанет и уйдет в это время, кто бы ни разглагольствовал со сцены. Кажется, Де Кордова больше никогда не выступал перед публикой.
1898
Он был родом из Калифорнии. Я, должно быть, познакомился с ним в Сан-Франциско, около 1865 года, когда был газетным репортером, а Брет-Гарт, Амброз Бирс, Чарльз Уоррен Стоддард и Прентис Мэлфорд начинали литературную работу в еженедельнике мистера Джо Лоуренса – «Золотой век». Во всяком случае, я был уже знаком с ним в Бостоне несколькими годами позже, когда с ним дружили Гоуэлс, Олдрич, Бойл О'Райли и Джеймс Т. Филдс, – все они относились к нему с большой симпатией. Я сказал «дружили» с ним, и это настоящее слово, хотя он сам не назвал бы так фамильярно свои отношения с ними, – он был самый скромный в мире юноша, смиренно взирал на этих знаменитостей, и был, как ребенок, благодарен за дружеское внимание с их стороны, искренне благодарен, и когда мистер Эмерсон, мистер Уиттьер, Холмс, Лоуэлл или Лонгфелло удостаивали его кивка или улыбки, то его радость умилительно было видеть. В то время ему было не больше двадцати четырех лет, его мягкий от природы характер еще не испортили заботы и разочарования: он был жизнерадостен, и самым трогательным образом надеялся сделать литературную карьеру, хотя бы и не блестящую. Все, с кем он знакомился, становились его друзьями и вполне естественно и безотчетно брали его под опеку.
У него, вероятно, никогда не было ни родного дома, ни детства. Еще мальчиком он пришел откуда-то в Калифорнию, безропотно зарабатывал на хлеб самыми разнообразными и скромными занятиями и проводил время весело и с пользой. Между прочим, ему приходилось даже танцевать «чечётку» в негритянском балагане. Когда ему было около двадцати лет, он сколотил долларов тридцать пять бумажками, что на золото выходило вдвое меньше, на этот капитал совершил поездку по Европе и напечатал статью о своих путешествиях в «Атлантик монсли». В двадцать два года он написал роман под заглавием «Главерсон и его молчаливые товарищи», и не только написал, но и нашел для него издателя. Впрочем, тут нет ничего удивительного: есть люди, которым даже самый жестокосердый издатель не в состоянии отказать, и Ральф был как раз из их числа. Он благодарил за оказанную любезность так простодушно и искренне, так трогательно и красноречиво, что издатель махал рукой на прибыль, сознавая, что может получить несравненно больше, чем дадут деньги, – то, чего не купишь ни за какие деньги. Книга не могла дать прибыли, ни единого пенни, зато Ральф Килер говорил о своем издателе так, как говорят о божестве. Издатель, конечно, потерял на его книге долларов двести – триста и знал, на что идет, зато вернул все с избытком в виде восторженного преклонения автора.
Ральфу почти нечего было делать, и он нередко ездил со мной на лекции по маленьким городкам в окрестностях Бостона. Туда было не больше часа езды, и обычно мы выезжали около шести вечера, а утром возвращались в город. Чтобы объехать все пригороды Бостона, нужно было около месяца, и этот месяц был самым легким и приятным из четырех или пяти, составлявших «лекционный сезон». «Система «лекториев» была тогда в полном расцвете, и контора Джеймса Редпата в Бостоне на Школьной улице поставляла лекторов в Канаду и северные штаты. Редпат давал лекториям на откуп по шесть, по восемь лекций, в среднем долларов по сто за каждую. Десять процентов он брал за комиссию, причем каждая лекция повторялась около ста десяти раз в сезон. В списке у него стояло порядочно имен, дающих доход: Генри Уорд Бичер, Анна Дикинсон, Джо Б. Гоф, Хорэйс Грили, Уэндел Филипс, Петролеум В. Нэсби, Джон Биллингс, исследователь Арктики Хейз, английский астроном Винсент, ирландский оратор Парсонс, Агассиз и другие. В списке у него было человек двадцать – тридцать менее выдающихся, менее знаменитых, которые работали за плату от двадцати пяти до пятидесяти долларов. Имена их давным-давно забыты. Для того, чтобы они попали на трибуну, нужен был какой-нибудь ловкий ход. И Редпат придумал этот ход. Все лектории стремились заполучить громкие имена, добивались их упорно, с тоской и любовью. Редпат снисходил к их мольбам, при условии: на каждое имя, привлекавшее публику, им отпускалось несколько таких, которые публику разгоняли. Такой порядок дал лекториям возможность продержаться несколько лет, но в конце концов погубил их и свел на нет все лекционное дело.
Бичер, Гоф, Нэсби, Анна Дикинсон были единственные лекторы, которые знали себе цену и настаивали на ней. В провинции им платили долларов двести – двести пятьдесят, в центральных городах – четыреста. Лекторий всегда хорошо зарабатывал на этих четырех лекторах (если благоприятствовала погода), но обычно терял все на остальных, которые разгоняли публику.
Были среди них две женщины, способные разогнать публику, – Олив Логан и Кэт Филд, – но первые два сезона получалось наоборот. Они брали по сто долларов за лекцию и были признанными любимицами публики целых два года. Потом они успешно разгоняли публику, и их услугами перестали пользоваться. Кэт Филд сразу завоевала потрясающую известность в 1867 году корреспонденциями из Бостона о чтении Диккенсом своих произведений в начале его триумфального турне по Америке, которые она посылала в «Трибюн» по телеграфу. Письма были хвалебные до исступления, почти идолопоклоннические, и этим она сразу попала в тон, потому что вся Америка встречала Диккенса с бешеным энтузиазмом. Кроме того, идея посылать статьи по телеграфу была новостью и всех поразила, и это чудо не сходило у всех с языка. Кэт Филд сразу стала знаменитостью. Скоро ее пригласили читать лекции; но прошло два-три года, и ее тема – Диккенс – потеряла свежесть и занимательность. Некоторое время ходили смотреть на нее ради громкого имени, но лектор она была плохой и читала жеманно и натянуто, а потому, когда публика удовлетворила свое любопытство и нагляделась на нее, ей пришлось отказаться от лекций.
Она была хорошая женщина, и эта хрупкая и мимолетная слава составила несчастье всей ее жизни. Она ею бесконечно дорожила и целые четверть века изо всех сил старалась удержать хотя бы подобие славы, но эти усилия не увенчались успехом. Она умерла на Сандвичевых островах, оплакиваемая друзьями и забытая миром.
Известность Олив Логан основывалась на… только посвященные знали, на чем. Совершенно очевидно, что это была известность дутая, а не заработанная. Она, правда, писала и печатала какие-то пустяки в газетах и малоизвестных журналах, но таланта в них не было заметно, – ничего похожего на талант. Ее писания не могли доставить ей славы, пиши она хоть сто лет. Имя ей создали газетные заметки, которые пускал в ход ее муж, мелкий журналист на грошовом жалованье. В течение года или двух эти заметки появлялись регулярно; нельзя было взять в руки газеты без того, чтобы не наткнуться на такую заметку:
«По слухам, Олив Логан наняла коттедж в Наханте, где собирается провести лето».
«Олив Логан решительно высказалась против коротких юбок для вечернего туалета».
«Слух, что Олив Логан собирается провести будущую зиму в Париже, оказывается неосновательным. Она еще не остановилась на определенном решении».
«Олив Логан присутствовала в субботу в зале Уоллока и высказалась положительно о новой симфонии».
«Олив Логан настолько оправилась после своей тяжелой болезни, что в случае дальнейшего улучшения врачи прекратят выпуск бюллетеней с завтрашнего дня».
Результаты этой ежедневной рекламы были весьма любопытны. Имя Олив Логан стало так же известно широкой публике, как имена знаменитостей того времени, люди говорили о том, что она делает и где бывает, обсуждали высказанные ею мнения. Иногда какой-нибудь невежественный субъект из глухой провинции любознательно задавал вопрос – и тут начинался ряд сюрпризов для всех присутствующих:
– А кто такая Олив Логан?
Изумленные слушатели обнаруживали, что они на этот вопрос ответить не могут. Им до сих пор не приходило в голову справиться.
– Что она делает?
Слушатели опять молчали. Им это не было известно. Они не наводили справок.
– Ну, тогда чем же она знаменита?
– О, есть что-то такое, не помню, что именно. Я не спрашивал, но полагаю, что это все знают.
Забавы ради я и сам нередко задавал такие вопросы людям, которые бойко толковали об этой знаменитости, о том, что она делает и говорит. Спрошенные изумлялись, обнаружив, что принимали ее известность на веру и что они понятия не имеют, кто такая Олив Логан и что она сделала, если вообще сделала что-нибудь.
В силу этой странным образом создавшейся известности Олив Логан пригласили читать лекции, и по меньшей мере в течение двух сезонов все граждане Соединенных Штатов толпой валили в лекционные залы посмотреть на нее. У нее ничего не было за душой, кроме имени и дорогих туалетов, а ни того, ни другого не могло хватить надолго, – хотя на некоторое время этого было достаточно, чтобы получать по сто долларов за лекцию. Все о ней забыли еще двадцать пять лет тому назад.
Ральф Килер был очень приятным спутником в моих выездах из Бостона, и мы часто дружески болтали и курили в номере, распрощавшись с комитетом, который провожал нас до гостиницы. Без комитета дело не обходилось; его члены носили шелковые розетки, встречали нас на станции и везли в лекционный зал, а на эстраде усаживались в ряд позади меня; вначале принято было, чтобы председатель комитета представлял меня публике, но эти представления были такие грубо-льстивые, что мне становилось стыдно и я с большим трудом начинал свою беседу. Обычай был глупый. Представлять было совершенно незачем: делал это почти всегда какой-нибудь осел, заранее подготовивший речь, которая состояла из неуклюжих комплиментов пополам с унылыми потугами на остроумие. Поэтому впоследствии я всегда представлялся сам, разумеется, пародируя избитые представления. Председателям комитетов это пришлось не по вкусу. Какое было для них удовольствие красоваться перед аудиторией, битком набитой их земляками, произнося витиеватую речь; и они прямо-таки не могли перенести, что их лишают этого удовольствия.
Когда я сам рекомендовал себя публике, то вначале это было очень удачным вступлением, потом перестало действовать. Составлять речь нужно было очень обдуманно и старательно и говорить очень серьезным тоном, для того чтобы публика попалась на удочку и приняла меня за председателя комитета, а не за лектора и чтобы поток преувеличенных комплиментов надоел им до тошноты; потом, когда дело подходило к концу и из мимоходом брошенного замечания выяснялось, что я – лектор и говорил сам о себе, то эффект получался очень неплохой. Но, как я уже говорил, этого козыря хватило ненадолго: газеты напечатали речь, и я уже не мог пускать ее в ход, потому что аудитория знала, с чего я начну, и сдерживала свои чувства.
Потом я попробовал формулу представления, заимствованную из моих странствований по Калифорнии. Всерьез это проделал один старатель в поселке «Рыжая собака», неловкий и нескладный верзила. Как он ни упирался, публика заставила его взойти на эстраду и отрекомендовать меня. С минуту он постоял молча, потом сказал:
– Мне об этом человеке ничего не известно. То есть… известны две вещи: первое, что он никогда не сидел в тюрьме, а второе (помолчав, почти с грустью) – неизвестно, почему он не сидел.
Такое вступление действовало некоторое время, потом попало в печать, и газеты выжали из него весь сок; с тех пор я перестал представляться публике.
Иногда с нами случались маленькие приключения, но все они были такого рода, что забывались без труда. Как-то раз мы приехали в городок поздно и не нашли на станции ни встречающих нас комитетчиков, ни саней. Мы наугад двинулись по улице в ярком свете луны, встретили целую толпу, которая куда-то шла, решили, что она идет на лекцию – догадка была верная, – и присоединились к ней. У входа я попытался протиснуться внутрь, но контроль меня задержал:
– Ваш билет, будьте добры.
Я нагнулся к нему и шепнул:
– Ничего, ничего, все в порядке. Я лектор.
Он многозначительно прищурил глаз и сказал довольно громко, так что слышала вся толпа:
– Нет, и не надейтесь. Трое вас таких уж пролезло в залу, и четвертому лектору придется заплатить.
Конечно, мы заплатили: это был самый простой выход из положения.
На следующее утро Килер наткнулся на приключение. Часов в одиннадцать я сидел у себя и читал газету, как вдруг он ворвался в комнату, весь дрожа от возбуждения, и крикнул:
– Идем со мной, скорей!
– В чем дело? Что случилось?
– Некогда рассказывать. Идем.
Мы быстро прошагали три или четыре квартала по главной улице, молча, оба взволнованные, я весь дрожал от страха и любопытства, наконец нырнули в какое-то здание и, пробежав по коридору насквозь, вынырнули на другом конце.
Там Килер остановился и, протянув руку, сказал:
– Смотри!
Я посмотрел, но ничего не увидел, кроме ряда книг.
– Что это такое, Килер?
– Да смотри же, – настаивал он вне себя от радости, – направо, дальше, еще дальше направо! Вон там, видишь? «Главерсон и его молчаливые товарищи».
Действительно, там стояла его книга.
– Это библиотека! Понимаешь? Публичная библиотека. И у них есть моя книга!
Глаза его, лицо, поза, жесты и все существо выражали восторг, гордость, счастье. Мне и в голову не пришло смеяться: такая беззаветная радость оказывает обратное действие. Я был тронут чуть не до слез, видя такое полное счастье.
Он уже успел все разузнать, подвергнув библиотекаря перекрестному допросу. Книга была в библиотеке около двух лет, и из записей явствовало, что ее брали три раза.
– И читали! – прибавил Килер. – Смотри: все страницы разрезаны.
Больше того, книга была куплена, а не подарена, – так записано в инвентаре. Насколько я помню, «Главерсон» был напечатан в Сан-Франциско. Надо полагать, было продано и еще несколько экземпляров, но только в продаже этого единственного Килер мог убедиться лично. Кажется невероятным, что продажа одного-единственного экземпляра книги могла доставить автору такое безграничное счастье, но я там был и сам это видел.
После того Килер поехал в Огайо, где разыскал одного из братьев Осэватоми Брауна и, не зная стенографии, записал у него на ферме от слова до слова весь его рассказ о бегстве из Виргинии после трагедии 1859 года, – без сомнения, замечательный образец репортажа, прямо-таки подвиг для человека, не знающего стенографии. Он был напечатан в «Атлантик монсли», и я три раза принимался его читать, но каждый раз пугался и бросал, не дочитав до конца. Рассказ был написан так живо и ярко, что я как будто бы сам переживал с ними все эти приключения и неописуемые опасности, и так при этом волновался, что не мог дочитать рассказ до конца.