Ну так вот, прошло месяца три или четыре, и зима уж давно наступила. Я почти каждый день ходил в школу, научился складывать слова, читать и писать немножко и выучил таблицу умножения наизусть до шестью семь – тридцать пять, а дальше, я так думаю, мне нипочем не одолеть, хоть до ста лет учись. Да и вообще я до математики не охотник.
Сперва я эту самую школу терпеть не мог, а потом ничего, стал привыкать понемножку. Когда мне, бывало, уж очень надоест, я удеру с уроков, а на следующий день учитель меня выпорет; это шло мне на пользу и здорово подбадривало. Чем дольше я ходил в школу, тем мне становилось легче. И ко всем порядкам у вдовы я тоже мало-помалу привык – как-то притерпелся. Всего тяжелей было приучаться жить в доме и спать на кровати; до наступления холодов я все-таки иной раз удирал на волю и спал в лесу, и это было вроде отдыха. Старое житье мне было больше по вкусу, но и к новому я тоже стал привыкать – оно мне начало даже нравиться. Вдова говорила, что я постепенно исправляюсь и веду себя не так уж плохо. Говорила, что ей за меня краснеть не приходится.
Как-то утром меня угораздило опрокинуть за завтраком солонку. Я поскорей схватил щепотку соли, чтобы бросить ее через левое плечо и отвести беду, но тут мисс Уотсон вмешалась некстати и остановила меня. Говорит: «Убери руки, Гекльберри! Вечно ты насоришь кругом!» Вдова за меня заступилась, только поздно, беду все равно уже нельзя было отвести, это я отлично знал. Я вышел из дому, чувствуя себя очень неважно, и все ломал голову, где эта беда надо мною стрясется и какая она будет. В некоторых случаях можно отвести беду, но только это был не такой случай – я даже и не пробовал ничего делать, а просто шатался по городу в самом унылом настроении и ждал беды.
Я вышел в сад и перебрался через перелаз высокого забора. На земле было с дюйм только что выпавшего снега, и я увидел на снегу следы: кто-то шел от каменоломни, потоптался немного около перелаза, а потом пошел дальше вдоль забора. Странно было, что он не завернул в сад, простояв столько времени у забора. Я не мог понять, в чем дело. Что-то уж очень чудно… Хотел было пойти по следам, но сперва нагнулся, чтобы разглядеть их. Сначала я ничего особенного не замечал, а потом заметил: на левом каблуке был набит крест из больших гвоздей, чтобы отвадить нечистую силу. В одну минуту я кубарем скатился с горы. Время от времени я оглядывался, но никого не было видно. Я бросился к судье Тэчеру.
– Ну, милый, ты совсем запыхался, – сказал он. – Ведь ты пришел за процентами?
– Нет, сэр, – говорю я. – А разве для меня что-нибудь есть?
– Да, вчера вечером я получил за полгода больше ста пятидесяти долларов. Целый капитал для тебя. Я лучше положу их вместе с остальными шестью тысячами, а не то ты истратишь их, если возьмешь.
– Нет, сэр, – говорю, – я не хочу их тратить. Мне их совсем не надо – ни шести тысяч, ничего. Я хочу, чтобы вы их взяли себе – и шесть тысяч и все остальное.
Он удивился и, как видно, не мог понять, в чем дело, потому что спросил:
– Как так? Что ты этим хочешь сказать?
– Не спрашивайте меня ни о чем. Возьмите их, пожалуйста. Возьмете?
Он говорит:
– Право, не знаю, что тебе сказать… А что случилось?
– Пожалуйста, возьмите их, – говорю я, – и не спрашивайте ни о чем – тогда мне не придется врать.
Судья задумался, а потом говорит:
– О-о! Кажется, понимаю. Ты хочешь продать мне свой капитал, а не подарить. Вот это правильно!
Потом написал что-то на бумажке, перечел про себя и говорит:
– Вот видишь, тут сказано: «за вознаграждение». Это значит, что я приобрел у тебя твой капитал и заплатил за это. Вот тебе доллар. Теперь распишись.
Я расписался и ушел.
У Джима, негра мисс Уотсон, был большой волосяной шар, величиной с кулак; он его вынул из бычьего сычуга и теперь гадал по нему. Джим говорил, что в шаре будто бы сидит дух и этот дух все знает. Вот я и пошел вечером к Джиму и рассказал ему, что отец опять здесь, я видел его следы на снегу. Мне надо было знать, что он собирается делать и останется здесь или нет. Джим достал шар, что-то пошептал над ним, а потом подбросил кверху. Шар упал, как камень, и откатился не дальше чем на дюйм. Джим попробовал еще раз и еще раз; получалось все то же самое. Джим стал на колени, приложил ухо к шару и прислушался. Все равно никакого толку не было; Джим сказал, что шар не хочет говорить. Бывает иногда, что без денег шар нипочем не станет говорить. Я сказал ему, что у меня есть старая фальшивая монета в четверть доллара, никуда не годная, потому что медь просвечивает сквозь серебро; но даже и без того ее нельзя было бы сбыть – такая она скользкая, точно сальная; сразу видать, в чем дело. (Я решил лучше не говорить про доллар, который мне дал судья.) Я сказал, что монета плохая, но, может, шар ее возьмет, не все ли ему равно. Джим понюхал ее, покусал, потер и обещал сделать так, что шар примет ее за настоящую. Он сказал, что разрежет сырую картофелину пополам и положит в нее монету на всю ночь; наутро меди уже не будет видно, и на ощупь она не будет скользкая, так что ее и в городе кто угодно возьмет с удовольствием, а не то что волосяной шар. А ведь я и раньше знал, что картофель помогает в таких случаях, только позабыл про это.
Джим сунул монету под шар, лег и опять прислушался. На этот раз все оказалось в порядке. Он сказал, что теперь шар мне всю судьбу предскажет, если я захочу. «Валяй», – говорю. Вот шар и стал нашептывать Джиму, и Джим пересказывал мне:
– Ваш папаша сам еще не знает, что ему делать. То думает, что уйдет, а другой раз думает, что останется. Всего лучше ни о чем не беспокоиться, пускай старик сам решит, как ему быть. Около него два ангела. Один – весь белый, так и светится, а другой – весь черный. Белый его поучит-поучит добру, а потом прилетит черный и все дело испортит. Пока еще нельзя сказать, который одолеет в конце концов. У вас в жизни будет много горя, ну, и радости тоже порядочно. Иной раз и биты будете, будете болеть, но все обойдется в конце концов. В вашей жизни вам встретятся две женщины. Одна блондинка, а другая брюнетка. Одна богатая, а другая бедная. Вы сперва женитесь на бедной, а потом и на богатой. Держитесь как можно дальше от воды, чтобы чего-нибудь не случилось, потому вам на роду написано, что вы кончите жизнь на виселице.
Когда я вечером зажег свечку и вошел к себе в комнату, оказалось, что там сидит мой родитель собственной персоной!
Я затворил за собой дверь. Потом повернулся, смотрю – вот он, папаша! Я его всегда боялся – уж очень здорово он меня драл. Мне показалось, будто я и теперь испугался, а потом понял, что ошибся, то есть сперва-то, конечно, встряска была порядочная, у меня даже дух захватило – так он неожиданно появился, только я сразу же опомнился и увидел, что вовсе не боюсь, даже и говорить не о чем.
Отцу было лет около пятидесяти и на вид не меньше того. Волосы, длинные, нечесаные и грязные, висели космами, и только глаза блестели сквозь них, словно сквозь кусты. Волосы черные, совсем без седины; свалявшиеся баки тоже черные. В лице, хоть его почти не было видно, ни кровинки – оно было совсем бледное; но не такое бледное, как у других людей, а такое, что смотреть страшно и противно – как рыбье или лягушечье брюхо. А одёжа – сплошная рвань, глядеть не на что. Одну ногу он задрал на колено; сапог на этой ноге лопнул, оттуда торчали два пальца, и он ими пошевеливал время от времени. Шляпа валялась тут же на полу – старая, черная, с широкими полями и провалившимся внутрь верхом, точно кастрюлька с крышкой.
Я стоял и глядел на него, а он глядел на меня, слегка покачиваясь на стуле. Свечу я поставил на пол.
Я заметил, что окно открыто: значит, он забрался сначала на сарай, а оттуда в комнату. Он осмотрел меня с головы до пят, а потом говорит:
– Ишь ты, как вырядился – фу-ты ну-ты! Небось думаешь, что ты теперь важная птица – так, что ли?
– Может, думаю, а может, и нет, – говорю я.
– Ты смотри не очень-то груби! – говорит он. – Понабрался дури, пока меня не было! Я с тобой живо разделаюсь, собью с тебя спесь! Тоже, образованный стал – говорят, читать и писать умеешь. Думаешь, отец тебе и в подметки теперь не годится, раз он неграмотный? Я это все из тебя выколочу! Кто тебе велел набираться дурацкого благородства? Скажи, кто это тебе велел?
– Вдова велела.
– Вдова? Вот оно как! А кто это вдове позволил совать нос не в свое дело?
– Никто не позволял.
– Ладно, я ей покажу, как соваться, куда не просят! А ты смотри школу свою брось – слышишь? Вот я им покажу! Выучили мальчишку задирать нос перед родным отцом, важность на себя напустил какую! Ну, если только я увижу, что ты околачиваешься возле этой самой школы, держись у меня! Твоя мать ни читать, ни писать не умела, так неграмотная и померла. И все твои родные так и померли неграмотные. Я ни читать, ни писать не умею, а он, смотри ты, какой франт ученый! Не таковский я человек, чтобы это стерпеть, слышишь? А ну-ка, почитай, я послушаю!
Я взял книжку и начал читать что-то такое про генерала Вашингтона[2] и про войну. Не прошло и полминуты, как он хватил по книжке кулаком, и она полетела через всю комнату.
– Правильно. Читать ты умеешь. А я было тебе не поверил. Ты смотри у меня, брось задаваться, я этого не потерплю! Следить за тобой буду, франт эдакий, и, ежели только поймаю тебя около этой самой школы, всю шкуру спущу! Проучу тебя – опомниться не успеешь! Хорош сынок, нечего сказать!
Он взял в руки синюю с желтым картинку, где был нарисован мальчик с коровами, и спросил:
– Это еще что такое?
– Это мне дали за то, что я хорошо учусь.
Он разодрал картинку пополам и сказал:
– Я тебе тоже дам кое-что: ремня хорошего!
Он долго бормотал и ворчал что-то себе под нос, а потом сказал:
– Подумаешь, какой неженка! И кровать у него, и простыни, и зеркало, и ковер на полу, а родной отец должен валяться на кожевенном заводе рядом со свиньями! Хорош сынок, нечего сказать! Ну, да я с тобой живо разделаюсь, всю дурь из тебя повыбью! Ишь, напустил на себя важность – разбогател, говорят! А? Это каким же образом?
– Все врут – вот каким.
– Слушай, ты как это со мной разговариваешь? Я терпел, терпел, но больше терпеть не намерен, так что ты язык не распускай! Два дня я пробыл в городе и только и слышу, что про твое богатство. И ниже по реке я тоже про это слыхал. Потому и приехал. Ты мне эти деньги достань к завтрему – они мне нужны.
– Нет у меня никаких денег!
– Врешь! Они у судьи Тэчера. Ты их возьми. Они мне нужны.
– Говорят вам, нет у меня никаких денег! Спросите сами у судьи Тэчера, он вам то же скажет.
– Ладно, я его спрошу… Уж я его заставлю сказать! Он мне денежки выложит, а не то я ему покажу! Ну-ка, сколько у тебя в кармане? Мне нужны деньги.
– Всего один доллар, да и тот мне самому нужен…
– Мне какое дело, что он тебе нужен! Давай, и все тут.
Он взял монету и попробовал ее на зуб – не фальшивая ли, потом сказал, что ему надо в город, купить себе виски, а то у него целый день ни капли во рту не было. Он уже вылез на крышу сарая, но снова просунул голову в окно и принялся ругать меня за то, что я набрался дури и знать не хочу родного отца. После этого я уж думал было, что он совсем ушел, а он опять просунул голову в окно и велел мне бросить школу, не то он меня подстережет и выдерет как следует.
На другой день отец напился пьян, пошел к судье Тэчеру, обругал его и потребовал, чтобы тот отдал мои деньги, но ничего из этого не вышло; тогда он пригрозил, что заставит отдать деньги по суду.
Вдова с судьей Тэчером подали просьбу в суд, чтобы меня у отца отобрали и кого-нибудь из них назначили в опекуны; только судья у нас был новый, он недавно приехал и еще не знал моего старика. Он сказал, что суду не следует без особой надобности вмешиваться в семейные дела и разлучать родителей с детьми, а еще ему не хотелось бы отнимать ребенка у отца. Так что вдове с судьей Тэчером пришлось это дело бросить.
Отец так обрадовался, что унять его не было никакой возможности. Он обещал драть меня ремнем до полусмерти, если я не достану ему денег. Я занял три доллара у судьи, а старик их взял и напился и в пьяном виде шатался по всему городу, орал, безобразничал, ругался и колотил в сковородку чуть ли не до полуночи; его посадили под замок, а наутро повели в суд и опять засадили на неделю. Но он сказал, что очень доволен: своему сыну он теперь хозяин и сумеет показать ему, где раки зимуют.
После того как он вышел из тюрьмы, новый судья объявил, что намерен сделать из него человека. Он привел старика к себе в дом, одел его с головы до ног во все чистое и крепкое, посадил за стол вместе со своей семьей и завтракать, и обедать, и ужинать – можно сказать, принял его как родного. А после ужина он завел разговор насчет трезвости и прочего, да так, что старика слеза прошибла и он сознался, что столько лет вел себя дурак дураком, а теперь хочет начать новую жизнь, чтобы никому не стыдно было вести с ним знакомство, и надеется, что судья ему в этом поможет, не отнесется к нему с презрением. Судья ответил, что просто готов обнять его за такие слова, и при этом прослезился; и жена его тоже заплакала; а отец сказал, что никто до сих пор не понимал, какой он человек; и судья ответил, что он этому вполне верит. Старик сказал, что человек, которому в жизни не повезло, нуждается в сочувствии; и судья ответил, что это совершенно верно, и оба они опять прослезились. А перед тем как идти спать, старик встал и сказал, протянув руку:
– Посмотрите на эту руку, господа и дамы! Возьмите ее и пожмите. Эта рука прежде была рукой грязной свиньи, но теперь другое дело: теперь это рука честного человека, который начинает новую жизнь и лучше умрет, а уж за старое не возьмется! Попомните мои слова, не забывайте, что я их сказал! Теперь это чистая рука. Пожмите ее, не бойтесь!
И все они один за другим, по очереди, пожали ему руку, утирая слезы. А жена судьи так даже поцеловала ему руку. После этого отец дал подписку не пить – поставил на бумаге крестик. Судья сказал, что это историческая святая минута… Что-то вроде этого. Старика отвели ночевать в самую лучшую комнату, которую берегли для гостей. А ночью ему вдруг до смерти захотелось выпить; он вылез на крышу, спустился вниз по столбику на крыльцо, обменял новый сюртук на бутыль сорокаградусной, влез обратно и давай пировать; а на рассвете опять полез в окно, пьяный, как стелька, скатился с крыши, сломал себе левую руку в двух местах и чуть было не замерз насмерть; кто-то его подобрал уже на рассвете. А когда пошли посмотреть, что делается в комнате для гостей, так пришлось мерить глубину лотом[3], а потом уже пускаться вплавь.
Судья здорово разобиделся. Он сказал, что старика, пожалуй, можно исправить хорошей пулей из ружья, а другого способа он не видит.
Ну так вот, вскоре после того мой старик поправился и подал в суд жалобу на судью Тэчера, чтоб он отдал ему мои деньги, а потом принялся и за меня, потому что я так и не бросил школу. Раза два он меня поймал и отлупил, только я все равно ходил в школу, а от него прятался или убегал куда-нибудь. Раньше мне не больно-то нравилось учиться, а теперь я решил, что непременно буду ходить в школу, отцу назло. Суд все откладывали; похоже было, что никогда не начнут, так что я время от времени занимал у судьи Тэчера доллара два-три для старика, чтобы избавиться от порки. Всякий раз, получив деньги, он напивался вдребезги; и всякий раз, напившись, шатался по городу и буянил; и всякий раз, как набезобразничает, его сажали в тюрьму. Он был очень доволен: такая жизнь была ему как раз по душе.
Он что-то уж очень повадился околачиваться вокруг дома вдовы, и наконец та ему пригрозила, что, если он такой привычки не бросит, ему придется плохо. Ну и взбеленился же он! Обещал, что покажет, кто Геку Финну хозяин.
И вот как-то весной он выследил меня, поймал и увез в лодке мили за три вверх по реке, а там переправился на ту сторону в таком месте, где берег был лесистый и жилья совсем не было, кроме старой бревенчатой хибарки в самой чаще леса, так что и найти ее было невозможно, если не знать, где она стоит.
Он меня не отпускал ни на минуту, и удрать не было никакой возможности. Жили мы в этой старой хибарке, и он всегда запирал на ночь дверь, а ключ клал себе под голову. У него было ружье – украл, наверно, где-нибудь, – и мы с ним ходили на охоту, удили рыбу; этим и кормились. Частенько он запирал меня на замок и уезжал в лавку мили за три, к перевозу, там менял рыбу и дичь на виски, привозил бутылку домой, напивался, пел песни, а потом колотил меня. Вдова все-таки разузнала, где я нахожусь, и прислала человека мне на выручку, но отец прогнал его, пригрозив ружьем. А в скором времени я и сам привык тут жить, и мне даже нравилось – все, кроме ремня.
Жилось ничего себе – хоть целый день ничего не делай, знай покуривай да лови рыбу; ни тебе книг, ни ученья. Так прошло месяца два, а то и больше; я весь оборвался, ходил грязный и уже не понимал, как это мне могла нравиться жизнь у вдовы в доме, где надо было умываться, и есть на тарелке, и причесываться, и ложиться и вставать вовремя, и вечно корпеть над книжкой, да еще старая мисс Уотсон, бывало, тебя пилит все время. Мне уж больше не хотелось туда. Я бросил было ругаться, потому что вдова этого не любила, а теперь опять начал, раз мой старик ничего против не имел. Вообще говоря, нам в лесу жилось совсем не плохо.
Но мало-помалу старик повадился драться палкой; вот этого я уж не стерпел. Я был весь в рубцах. И дома ему больше не сиделось: уедет, бывало, а меня запрет. Один раз он запер меня, а сам уехал и не возвращался три дня. Такая была тоска! Я уж начал думать, что он потонул и мне никогда отсюда не выбраться. Мне что-то стало страшно, и я решил, что как-никак, а надо удирать. Я много раз пробовал выбраться из дома, только все не мог найти лазейку. Окно было такое, что и собаке не пролезть. По трубе я тоже подняться не мог: она оказалась чересчур узкая. Дверь была сколочена из толстых и прочных дубовых досок. Отец, когда уезжал, старался никогда не оставлять в хижине ножа и вообще ничего острого; я, должно быть, раз сто обыскал все кругом и, можно сказать, почти все время только этим и занимался – больше делать все равно было нечего. Однако на этот раз я все-таки нашел кое-что: старую ржавую пилу без ручки, засунутую между стропилами и кровельной дранкой. Я ее смазал и принялся за работу. В дальнем углу хибарки, позади стола, была прибита к стене гвоздями старая попона, чтобы ветер не дул в щели и не гасил свечку. Я залез под стол, приподнял попону и начал отпиливать кусок толстого нижнего бревна – такой, чтобы можно было пролезть. Времени это отняло порядочно, и дело уже шло к концу, когда я услышал в лесу выстрел из отцова ружья. Я поскорей уничтожил все следы моей работы, опустил попону и спрятал пилу, а вскорости явился и отец.
Он был сильно не в духе – то есть такой, как всегда. Рассказал мне, что был в городе и что все там идет черт знает как. Адвокат ему сказал, что выиграет процесс и получит деньги, если удастся довести дело до суда, но есть много способов оттянуть разбирательство, и судья Тэчер сумеет это устроить. А еще ходят слухи, будто бы затевается новый процесс, для того чтобы отобрать меня у отца и отдать под опеку вдове, и на этот раз надеются его выиграть. Я очень расстроился, потому что мне не хотелось больше жить у вдовы, чтобы меня опять притесняли да воспитывали, как это у них называется. Тут старик начал ругаться и ругал всех и каждого, кто только на язык попадался, а потом еще раз выругал всех подряд для верности, чтоб уж никого не пропустить, а после этого ругнул всех вообще для округления, даже и тех, кого не знал по имени, обозвал как нельзя хуже и пошел себе чертыхаться дальше.
Он орал, что еще посмотрит, как это вдова меня отберет, что будет глядеть в оба, и если только они попробуют устроить ему такую пакость, то он знает одно место, где меня спрятать, милях в шести отсюда; и пускай тогда ищут хоть сто лет – все равно не найдут. Я опять очень расстроился, но ненадолго. Я подумал: не буду же я сидеть и дожидаться, пока он меня увезет!
Старик послал меня к лодке перенести вещи, которые привез: мешок кукурузной муки, фунтов на пятьдесят, большой кусок копченой грудинки, порох и дробь, бутыль виски в четыре галлона, да старую книжку и две газеты для пыжей, да еще паклю. Я вынес все это на берег, потом вернулся и сел на носу лодки отдохнуть. Я обдумал все как следует и решил, что, когда убегу из дому, возьму с собой в лес ружье и удочки. Сидеть на одном месте я не буду, а пойду бродяжничать по всей стране – лучше по ночам; пропитание буду добывать охотой и рыбной ловлей; и уйду так далеко, что ни старик, ни вдова меня больше ни за что не найдут. Я решил выпилить бревно и удрать нынче же ночью, если старик напьется, а уж напьется он обязательно! Я так задумался, что не заметил, сколько прошло времени, пока старик не окликнул меня и не спросил, что я там – сплю или утонул.
Пока я перетаскивал вещи в хибарку, почти совсем стемнело. Я стал готовить ужин, а старик тем временем успел хлебнуть разок-другой из бутылки; духу у него прибавилось, и он опять разошелся. Он начал пить еще в городе, провалялся всю ночь в канаве, и теперь на него просто смотреть было страшно. Ни дать ни взять Адам – сплошная глина. После хорошей выпивки он всегда принимался ругать правительство. И на этот раз тоже:
– А еще называется правительство! Ну на что это похоже, полюбуйтесь только! Вот так закон! Отбирают у человека сына – родного сына! – а ведь человек его растил, заботился о нем, деньги на него тратил! Да! А как только вырастил в конце концов этого сына, вот, думает, пора бы и отдохнуть, пускай теперь сын поработает, поможет отцу чем-нибудь, – тут закон его и цап! И это называется правительство! Да еще мало того: закон помогает судье Тэчеру оттягать у меня капитал. Вот как этот закон поступает: человека с капиталом в шесть тысяч долларов, даже больше, пихает в старую хибару, вроде этой, и заставляет носить такие лохмотья, что свинье было бы стыдно. А еще называется правительство! Человек у такого правительства своих прав добиться не может. Да что, в самом деле! Иной раз думаешь: вот возьму и уеду из этой страны навсегда. Да, я им так и сказал, прямо в глаза старику Тэчеру! Многие слышали и могут повторить мои слова. Говорю: да я за два цента бросил бы эту проклятую страну и больше в нее даже не заглянул бы! Вот этими самыми словами. Взгляните, говорю, на мою шляпу, если, по-вашему, это шляпа. Верх отстает, а все стальное сползает ниже подбородка, так что и на шляпу вовсе не похоже: голова сидит как в печной трубе. Поглядите на нее, говорю: вот какую шляпу приходится носить, а ведь я один из первых богачей в городе, только вот своих прав не могу добиться… Да, замечательное у нас правительство, просто замечательное! Ты только послушай. Был там один вольный негр из Огайо – мулат, почти такой же белый, как белые люди. Рубашка на нем белее снега, шляпа так и блестит, и одет он так хорошо, как никто во всем городе: часы с цепочкой на нем золотые, палка с серебряным набалдашником – просто фу-ты ну-ты, важная персона! И что бы ты думал? Говорят, будто он учитель в каком-то колледже, умеет говорить на разных языках и все на свете знает. Да еще мало того, говорят, будто он имеет право голосовать у себя на родине! Ну, этого я уж не стерпел! Думаю, до чего ж мы эдак дойдем? Как раз был день выборов, я и сам хотел идти голосовать, если б не хлебнул лишнего, а когда узнал, что есть у нас в Америке такой штат, где этому негру позволяют голосовать, я взял да и не пошел. Сказал, что никогда больше голосовать не буду. Так прямо и сказал, и все меня слышали. Да пропади пропадом хоть вся страна – все равно я больше никогда в жизни голосовать не буду! И смотри ты, как этот негр нахально себя ведет: он бы мне и дороги не уступил, если б я его не отпихнул в сторону. Спрашивается, почему этого негра не продадут с аукциона? Вот что я желал бы знать! И как бы ты думал, что мне ответили? Его, говорят, нельзя продать, пока он не проживет в этом штате полгода, а он еще столько не прожил. Ну вот тебе и пример. Какое же это правительство, если нельзя продать вольного негра, пока он не прожил в штате шести месяцев? А еще называется правительство, и выдает себя за правительство, и воображает, будто оно правительство, а целые полгода с места не может сдвинуться, чтобы забрать этого жулика, этого бродягу, вольного негра в белой рубашке, и…
Папаша до того разошелся, что уже не замечал, куда его несут ноги, – а они его не больно-то слушались, так что, наткнувшись на бочонок со свининой, он полетел вверх тормашками, ободрал себе коленки и принялся ругаться на чем свет стоит; больше всего досталось негру и правительству, но, между прочим, и бочонку тоже влетело порядком. Он довольно долго скакал по комнате, сначала на одной ноге, потом на другой, хватаясь то за одну коленку, то за другую, а потом как двинет изо всех сил левой ногой по бочонку! Только это он зря сделал, потому что как раз на этой ноге сапог у него порвался и два пальца торчали наружу; он так взвыл, что у кого угодно волосы встали бы дыбом, повалился наземь и стал кататься по грязному полу, держась за ушибленные пальцы, а ругался он теперь так, что прежняя ругань просто в счет не шла. После он и сам это говорил. Ему приходилось слышать старика Соуберри Хэгана в его лучшие дни, так будто бы он и его перещеголял; но, по-моему, это он уж хватил через край.
После ужина отец взялся за бутыль и сказал, что виски хватит на две попойки и одну белую горячку. Это у него была такая поговорка. Я решил, что через какой-нибудь час он напьется в стельку и уснет, а я тогда украду ключ или допилю бревно и выберусь наружу; либо то, либо другое. Он все пил и пил, а потом повалился на свое одеяло. Но мне не повезло. Он не уснул крепко, а все ворочался, и стонал, и метался во все стороны; и так продолжалось очень долго. Под конец мне так захотелось спать, что глаза сами собой закрывались, и не успел я опомниться, как крепко уснул, а свеча осталась гореть.
Не знаю, сколько времени я проспал, как вдруг раздался страшный крик, и я вскочил на ноги. Отец метался во все стороны как сумасшедший и кричал: «Змеи!» Он жаловался, что змеи ползают у него по ногам, а потом вдруг подскочил да как взвизгнет – говорит, будто одна укусила его в щеку, – но я никаких змей не видел. Папаша начал бегать по комнате, все кругом, кругом, а сам кричит: «Сними ее! Сними ее! Она кусает меня в шею!» Я никогда не видел, чтобы у человека были такие дикие глаза. Скоро он выбился из сил, упал на пол, а сам задыхается; потом стал кататься по полу быстро-быстро, расшвыривая вещи во все стороны и молотя по воздуху кулаками, кричал и вопил, что его схватили черти. Мало-помалу он унялся и некоторое время лежал смирно, только стонал. Потом совсем затих и ни разу даже не пикнул. Я услышал, как далеко в лесу ухает филин и воют волки, и от этого тишина стала еще страшнее. Отец валялся в углу. Вдруг он приподнялся на локте, прислушался, наклонив голову набок, и говорит еле слышно:
– Топ-топ-топ… это мертвецы… топ-топ-топ… это они за мной идут, но я с ними не пойду… Ох, вот они! Не троньте меня, не троньте! Руки прочь – они холодные! Пустите!.. Ох, оставьте меня, несчастного, в покое!
Потом он стал на четвереньки и пополз, и все просит, чтоб мертвецы его не трогали; завернулся в одеяло и полез под стол, а сам все просит, потом как заплачет! Даже сквозь одеяло было слышно.
Потом он сбросил одеяло, вскочил на ноги как полоумный, увидел меня и давай за мной гоняться. Он гонялся за мной по всей комнате со складным ножом, называя меня Ангелом Смерти, кричал, что убьет меня и тогда я уж больше не приду за ним. Я его просил успокоиться, говорил, что это я, Гек; а он только смеялся, да так страшно! И все ругался, орал и бегал за мной. Один раз, когда я извернулся и нырнул ему под руку, он схватил меня сзади за куртку, и я уж думал было, что тут мне и крышка, однако с быстротой молнии выскочил из куртки и этим спасся. Скоро старик совсем выдохся; сел на пол, привалившись спиной к двери, и сказал, что отдохнет минутку, а потом уж убьет меня. Нож он подсунул под себя и сказал, что поспит сначала, наберется сил, а там посмотрит, кто тут есть.
Очень скоро он задремал. Тогда я взял старый стул с провалившимся сиденьем, влез на него как можно осторожнее, чтоб не наделать шуму, и снял со стены ружье. Я засунул в него шомпол, чтобы проверить, заряжено оно или нет, потом пристроил ружье на бочонок с репой, а сам уселся за бочонком, нацелился в папашу и стал дожидаться, когда он проснется. И до чего же медленно и тоскливо потянулось время!