*** НЕМНОГО СТАТИСТИКИ ***
Первая украденная книга: 13 января 1939 г.
Вторая украденная книга: 20 апреля 1940 г.
Период между названными
украденными книгами: 463 дня
Если бы кто отнесся к этому легкомысленно, он сказал бы, что для продолжения ведь всего-то и понадобилось, что немного огня и немного человеческих воплей. Сказал бы, что Лизель Мемингер этого хватило, чтобы узнать час новой кражи, пусть даже краденая книга дымилась у нее в руках. И даже жгла ребра.
Однако есть одна сложность:
Не время быть легкомысленным.
Не время смотреть краем глаза, оборачиваться или проверять плиту – потому что, когда книжная воришка украла вторую книгу, не только многие предпосылки сошлись в жажде этой кражи, но сам акт воровства спустил пружину грядущих событий. Вторая кража откроет воришке источник дальнейшего книжного воровства. Она вдохновит Ганса Хубермана на план, как можно помочь еврейскому драчуну. И лишний раз покажет мне, что случай всегда ведет к следующему случаю, точно как риск несет в себе новый риск, жизнь – новую жизнь, а смерть – новую смерть.
Можно сказать, это была судьба.
Видите ли, кто-то может сказать, что немецкий фашизм получился от антисемитизма, не в меру ретивого вождя и нации озлобленных баранов, но все это ничего бы не дало без любви немцев к одному интересному занятию:
Жечь.
Немцы любили что-нибудь жечь. Лавки, синагоги, Рейхстаги, дома, личные вещи, умерщвленных людей и, само собой, книги. Хороший костер из книг всегда был им по душе – а тому, кто неравнодушен к книгам, это давало возможность наложить руки на какие-то издания, которых иначе никак было не заиметь. Среди тех, за кем водилось такое пристрастие, была, как мы знаем, худенькая девочка по имени Лизель Мемингер. Пусть она ждала 463 дня, но дело того стоило. В конце дня, вместившего в себя много волнений, много очаровательной гадости, одну окровавленную лодыжку и оплеуху от родной руки, Лизель Мемингер заполучила свою вторую историю успеха. «Пожатие плеч». Это была синяя книга с красными письменами, вытисненными на обложке, и еще под заглавием была маленькая картинка – кукушка, тоже красная. Оглядываясь потом в прошлое, Лизель не стыдилась, что украла эту книгу. Наоборот, больше всего на крохотный омут события в животе походила гордость. И еще жажду украсть ту книгу в ней распаляли гнев и темная ненависть. По сути дела, 20 апреля – в день рождения фюрера, – выхватывая книгу из груды дымящихся углей, Лизель была девочкой, сделанной из тьмы.
Конечно, возникает вопрос – почему?
На что ей было гневаться?
Что произошло в последние четыре или пять месяцев, чтобы выплеснуться такими эмоциями?
Если коротко, ответ переносится с Химмель-штрассе к фюреру, к недостижимому местонахождению ее настоящей матери и обратно.
Как и почти любое отчаяние, все началось с видимого благополучия.
К концу 1939 года Лизель довольно неплохо освоилась в Молькинге. Ей еще снился мертвый братик, и она тосковала о матери, но теперь ей было чем утешиться.
Она любила своего Папу – Ганса Хубермана – и даже приемную мать, при всех ее обзывательствах и словесных нападках. Любила и ненавидела лучшего друга Руди Штайнера, что совершенно нормально. И радовалась тому, что, хоть и опозорилась на уроке, чтение и письмо у нее несомненно улучшаются и скоро она приблизится к чему-то более-менее достойному. Все это давало ей, по крайней мере, какое-никакое удовлетворение и скоро достроится до того, что забрезжит идея Счастья.
*** КЛЮЧИ К СЧАСТЬЮ ***
1. Дочитанное «Наставление могильщику».
2. Спасение от гнева сестры Марии.
3. Две новые книги в подарок на Рождество.
17 декабря.
Лизель хорошо запомнила дату, потому что это было ровно за неделю до Рождества.
Как всегда, еженощное страшное видение прервало сон, и ее вызволил Ганс Хуберман. Его руки легли на мокрую от пота ткань пижамы.
– Поезд? – спросил он шепотом.
Лизель подтвердила:
– Поезд.
Она заглатывала воздух, пока не успокоилась, а затем они приступили к чтению одиннадцатой главы «Наставления могильщику». В самом начале четвертого они закончили главу, и осталась только последняя – «Уважение к кладбищу». Папа – серебряные глаза припухли от усталости, а лицо облито щетиной – закрыл книгу и стал ждать остатков сна. Но их ему не досталось.
Не прошло и минуты, как погасили свет, а Лизель заговорила с ним через темноту:
– Папа?
В ответ – лишь какой-то звук, горлом.
– Папа, ты не спишь?
– Ja.
Поднялась на локте:
– Может, дочитаем книжку, а?
Длинный выдох, скрежет руки по щетине, потом – свет. Папа открыл книгу и начал.
– «Глава двенадцатая: Уважение к кладбищу».
Читали до самого утра, обводя и выписывая слова, которых Лизель не понимала, и переворачивали страницы, пока не рассвело. Несколько раз папа чуть не заснул, поддавшись зудящей усталости глаз и никнущей тяжести в голове. Всякий раз Лизель ловила его на этом, но в ней не было ни бескорыстия дать ему уснуть, ни наглости обидеться. Она была девочкой, которой надо взобраться на гору.
Наконец, когда темнота за окном начала понемногу разламываться, они закончили. Последняя фраза была такая:
От лица Баварской ассоциации кладбищ выражаем надежду, что развлекли вас и просветили в том, что касается работы, техники безопасности и обязанностей могильщицкого дела. Желаем вам всяческих успехов в вашей карьере в похоронном искусстве и надеемся, что наша книга вам в чем-то поможет.
Книга захлопнулась, и они искоса переглянулись. Заговорил Папа:
– Осилили, а?
Лизель, до плеч замотавшись в одеяло, взяв книгу в руку, разглядывала черную обложку с серебряным тиснением. Она кивнула – с пересохшим ртом и по-утреннему голодная. Одно из тех мгновений абсолютной усталости и преодоления не только урочной работы, но и ночи, что преграждала путь.
Папа потянулся, сжав кулаки и до скрежета зажмурив глаза, а утро не посмело оказаться хмурым. Папа и Лизель встали и отправились на кухню – и сквозь туман и замерзшее окно увидели розовые полосы света на снежных берегах крыш Химмель-штрассе.
– Смотри, какие краски, – сказал Папа. Трудно не проникнуться к человеку, который не только замечает краски, но и говорит ими.
Лизель еще держала книгу в руках. Она стиснула ее крепче, когда снег окрасился в оранжевый. На одной из крыш Лизель увидела мальчишку – он сидел и смотрел на небо.
– Его зовут Вернер, – заметила она. Слова выскочили сами, невольно.
Папа сказал:
– Да.
Проверок по чтению школе пока больше не было, но Лизель, постепенно набираясь уверенности, однажды утром перед уроком подобрала чей-то забытый учебник – испробовать, удастся ли почитать в нем без запинки. Она сумела прочесть там все слова, но все равно еле плелась в сравнении с любым из одноклассников. Уметь почти, поняла она, гораздо легче, чем уметь на самом деле. Но не все сразу.
Однажды в школе Лизель так и подмывало стащить книжку с классной полки, но, сказать по совести, предвидение нового «варчена» в коридоре от рук сестры Марии все-таки отпугнуло ее. И вдобавок у Лизель не было настоящей охоты брать книги из школы. Скорее всего, причиной неохоты был тот сокрушительный ноябрьский провал, но тут Лизель не знала точно. Только знала, что охоты нет.
В классе она не разговаривала.
Она даже взглянуть боялась не туда.
Установилась зима, и Лизель больше не попадалась сестре Марии под горячую руку – предпочитала наблюдать, как в коридор выводят других, и те получают заслуженную награду. Звуки борений очередного ученика в коридоре не особо веселили, но то, что там кто-то другой, если не утешало, то, по крайней мере, приносило облегчение.
Когда школа ненадолго остановилась на Weihnachten[6], Лизель даже сподобилась на «с Рождеством» для сестры Марии, прежде чем отправиться по своим делам. Понимая, что Хуберманы, в сущности, нищие, и, едва успевают завестись какие-то деньги, как уже надо платить долги и квартплату, Лизель не ждала никакого подарка. Разве что еда будет по-вкуснее. К ее удивлению, в сочельник, вернувшись из церкви, где они сидели с папой и мамой, Гансом-младшим и Труди, Лизель нашла под елкой что-то завернутое в газету.
– От Святого Никлауса, – сказал Папа, но Лизель было не провести. Она обняла обоих приемных родителей, не успел снег растаять у нее на плечах.
Размотав бумагу, Лизель вынула две небольшие книжки. Первую, «Пес по имени Фауст», написал человек по имени Маттеус Оттлеберг. Эту книгу Лизель прочтет в общем и целом тринадцать раз. В сочельник, сидя за кухонным столом, она прочла первые двадцать страниц, пока Папа и Ганс-младший спорили о чем-то ей непонятном. Под названием «политика».
Потом они с Папой продолжили чтение в постели, соблюдая традицию обводить слова, которых Лизель не знала, и выписывать их. В «Псе Фаусте» были и картинки – чудные завитки, и уши, и смешные портреты немецкой овчарки, страдавшей неприличной слюнявостью и умевшей разговаривать.
Вторая книжка называлась «На маяке», и ее написала женщина, Ингрид Риппинштайн. Эта вторая книга была подлиннее, так что Лизель прочтет ее только девять раз и после столь плодотворных стараний немного улучшит навыки чтения.
Прошло несколько дней после Рождества, когда Лизель спросила об этих книгах. Все сидели на кухне, ели. Глядя, как в Мамин рот ложка за ложкой отправляется гороховый суп, Лизель решила перенести внимание на Папу.
– Я хочу о кое-чем спросить.
Сначала молчание.
– Ну?
Это была Мама – рот еще наполовину занят супом.
– Хочу спросить, откуда вы взяли денег мне на книги.
В Папину ложку скользнула короткая усмешка.
– Правда интересно?
– Конечно.
Из кармана Папа добыл то, что осталось от его табачного пайка и стал сворачивать самокрутку, чего Лизель уже не могла вытерпеть.
– Вы мне скажете или нет?
Папа рассмеялся:
– Но я же и рассказываю тебе, дитё. – Он управился с производством самокрутки, выкатил ее на стол и принялся за новую. – Вот так вот.
Тут и Мама с лязгом доела суп, подавила картонную отрыжку и ответила за Папу.
– Этот свинух, – сказала она. – Знаешь, что он сделал? Накрутил весь свой вшивый табак, пошел на ярмарку, когда она была в городе, и сменял у какого-то цыгана.
– Восемь самокруток книжка. – Папа торжествующе сунул одну в рот. Прикурил и глотнул дыму. – Хвала господу за самокрутки, а, Мама?
Та лишь отвесила ему один из фирменных взглядов отвращения, сопроводив его самой обычной пайкой своего словаря:
– Свинух!
Лизель по обыкновению перемигнулась с Папой и доела суп. Как всегда, одна из книг лежала рядом с ней. Девочка не могла не признать, что получила на свой вопрос более чем удовлетворительный ответ. Немного найдется людей, которые могли бы похвастать, что за их образование заплачено самокрутками.
Мама, со своей стороны, сказала, что Ганс Хуберман, будь в нем хоть капля смысла, часть табака обменял бы на новое платье, которое ей до зарезу нужно, или на приличные туфли.
– Куда там… – Мама выплеснула слова в раковину. – Как до меня доходит, ты лучше скуришь весь паек, нет? Да еще и соседский в придачу.
Однако через несколько вечеров Ганс Хуберман вернулся домой с коробкой яиц.
– Прости, Мама. – Он поставил коробку на стол. – Туфли у них все вышли.
Мама не стала жаловаться.
Она даже тихонько напевала, пока жарила те яйца едва ли не до обугливания. Казалось, самокрутки приносят немало радости, и в хозяйстве Хуберманов настали счастливые дни.
Закончились они через несколько недель.
Со стиркой дело стало паршиво – и чем дальше, тем хуже.
Когда Лизель пошла с Розой Хуберман через Молькинг с бельем, один из клиентов, Эрнст Фогель, сообщил им, что больше не может отдавать вещи в стирку и глажку.
– Такое время, – извинился он. – Что тут скажешь? А будет еще труднее. Война, надо держаться. – Он посмотрел на девочку. – Вам, конечно, платят пособие на эту малютку, да?
Мама, к ужасу Лизель, будто онемела.
Рядом – пустой мешок.
Идем, Лизель.
Это не сказано было. Это было дернуто – жесткой рукой.
Фогель окликнул их с крыльца. Роста он был, наверное, под метр семьдесят, и сальные космы безжизненно свисали ему на лоб.
– Извините меня, фрау Хуберман!
Лизель махнула ему.
Он махнул в ответ.
Мама вспыхнула.
– Не маши этому засранцу, – сказала она. – Давай, шевелись.
Тем вечером, моя Лизель в ванне, Мама особенно крепко скребла ее и все время бормотала про «этого свинуха Фогеля» и каждые две минуты изображала его.
– «Вам должны платить пособие на эту девочку…» – Растирая, она бранила голую грудь Лизель. – Столько ты не стоишь, свинюха. На тебе не разбогатеешь, так-то!
Лизель сидела и впитывала.
С этого знаменательного случая прошло не больше недели, когда Роза вызвала девочку на кухню.
– Так, Лизель. – Посадила ее к столу. – Раз уж ты по полдня болтаешься на улице, футбол пинаешь, можешь и делом там заняться. Для разнообразия.
Лизель уставилась только на свои руки.
– Что такое, Мама?
– Будешь теперь собирать и разносить стирку вместо меня. Этим богатеям не так легко будет нам отказать, если перед ними будешь стоять ты одна. А если спросят, где я, отвечай, что болею. И будь грустной, когда отвечаешь. Ты тощая, бледная, они тебя пожалеют.
– Герр Фогель меня не пожалел.
– Ну… – Мамино смятение было очевидно. – А другие могут. И нечего спорить.
– Да, Мама.
Секунду-другую казалось, что ее приемная мать сейчас приободрит Лизель, потреплет по плечу.
Вот и умничка, Лизель. Умничка. Хлоп, хлоп, хлоп.
Ничего подобного она не сделала.
Вместо этого Роза Хуберман встала, выбрала деревянную ложку и поднесла к носу Лизель. По ее убеждению, это было необходимо.
– Когда пойдешь, заходи с мешком в каждый дом и потом неси его сразу домой, вместе с деньгами, пусть их там всего ничего. Никаких заходов к Папе, если он вдруг в кои-то веки работает. Никаких лазаний в грязи с этим мелким свинухом Руди Штайнером. Сразу. Домой.
– Да, Мама.
– И когда возьмешь мешок, держи его как следует. Не размахивать, не мять и не закидывать на плечо.
– Да, Мама!
– «Да, Мама». – Роза Хуберман была выдающимся имитатором – и ревностным в придачу. – Смотри мне, свинюха. Я узнаю, если будешь размахивать, не сомневайся.
– Да, Мама!
Два эти слова часто оказывались лучшим способом спастись, а другой способ – делать, что говорят, и с того дня Лизель стала обходить улицы Молькинга с бедного конца на богатый, собирая и разнося белье. Поначалу труд был одинокий, хотя Лизель ни разу не пожаловалась. В конце концов, когда Лизель в самый первый раз вышла с бельем в город, она, едва свернув на Мюнхен-штрассе, оглянулась по сторонам и как следует – описав полный круг – взмахнула мешком, а потом проверила, как там содержимое. По счастью, никаких складок. Никаких морщин. И тогда – улыбка и обещание больше никогда не размахивать.
В общем, Лизель нравилось. Доли от платы ей не доставалось, но – не торчать дома и ходить по улицам без Мамы само по себе уже блаженство. Без тычков пальцем и проклятий. И люди не пялятся, когда Мама ругает за то, что неправильно несешь белье. Сплошная безмятежность.
И еще Лизель стали нравиться люди:
• Пфаффельхурферы – как они осматривают вещи и говорят: «Ja, ja, sehr gut, sehr gut!» Лизель представляла, что они все делают по два раза.
• Кроткая Хелена Шмидт – как она подает деньги ревматически скрюченной рукой.
• Вайнгартнеры, чья вислоусая кошка все время выходит с ними к дверям. Маленький Геббельс – так они ее звали, по имени первого помощника Гитлера.
• И фрау Герман, жена бургомистра, – как она стоит пушистоволосая и дрожащая в огромном, холодом веющем дверном проеме. Всегда безмолвная. Всегда одна. Ни слова, ни разу.
Иногда с ней ходил Руди.
– Сколько у тебя тут денег? – спросил он однажды ближе к вечеру. Уже почти стемнело, и они выходили на Химмель-штрассе, мимо лавки. – Ты же слыхала про фрау Диллер, да ведь? Говорят, у нее есть тайник с леденцами, и за нужную цену…
– И думать не смей! – Лизель, как всегда, крепко сжимала деньги в кулаке. – Тебе-то не страшно – не тебе перед моей Мамой отчитываться.
Руди пожал плечами:
– Попытка не пытка!
В середине января на уроках в школе проходили составление писем. После обучения основам каждый ученик должен был написать два письма – одно другу и одно – кому-нибудь из параллельного класса.
Письмо Руди к Лизель было написано так:
Дорогая свинюха, ты по-прежнему такая же никудышная на футбольном поле, какая была, когда мы играли прошлый раз? Надеюсь, что да. Значит, я опять тебя обгоню, как Джесси Оуэнз на Олимпиаде…
Когда сестра Мария увидела эта, она задала Руди вопрос – очень дружелюбно.
*** ПРЕДЛОЖЕНИЕ СЕСТРЫ МАРИИ ***
«Не желаете ли посетить коридор, герр Штайнер?»
Нечего и говорить, что Руди ответил отрицательно, письмо порвали, и он начал новое. На этот раз оно было адресовано кому-то по имени Лизель, и автор интересовался, есть ли у Лизель хобби, и какое.
Дома, составляя письмо, заданное на дом, Лизель решила, что писать Руди или еще какому-нибудь свинуху было бы, конечно, смешно. Какой смысл? Сидя над письмом в подвале, она заговорила с Папой, который в очередной раз перекрашивал стену.
Папа обернулся вместе с облаком паров краски:
– Was wuistz? – Это была самая грубая форма немецкого, на какой только можно разговаривать, но сказано это было с видом полнейшего довольства. – Ну, чего?
– Я смогу написать письмо маме?
Молчание.
– Зачем тебе понадобилось писать ей письмо? Тебе и так приходится терпеть ее каждый день. – Папа усмехнулся лукаво – дал «шмунцеля»[7]. – Тебе этого мало?
– Не этой маме. – Лизель сглотнула.
– А. – Папа отвернулся к стене и продолжил красить. – Ну, наверное. Можно отослать его, как там ее – даме, которая привезла тебя сюда и потом приезжала несколько раз – из конторы по опеке.
– Фрау Генрих.
– Ну да. Отправь ей. Может, она сможет переслать его твоей маме.
Даже в тот момент прозвучало неубедительно – как будто он что-то недоговаривал. Во время коротких визитов фрау Генрих о матери Лизель не проронила ни слова.
Не спросив Папу, что здесь не так, Лизель тут же принялась писать, решив не отзываться на дурное предчувствие, которое тут же в ней зашевелилось. Чтобы довести письмо до ума, потребовалось три часа и шесть черновиков: чтобы рассказать маме все о Молькинге, о Папе и его аккордеоне, о странных, но честных повадках Руди Штайнера и о подвигах Розы Хуберман. Еще Лизель писала, как она гордится тем, что теперь умеет читать и немного писать. На следующий день она опустила письмо в ящик у фрау Диллер, наклеив марку, добытую из кухонного стола. И стала ждать.
В тот вечер, сидя над письмом, Лизель подслушала разговор между Гансом и Розой.
– Чего это она взялась писать матери? – говорила Мама.
Голос у нее был на удивление спокойный и заботливый. Как вы можете понять, Лизель это немало встревожило. Ей больше понравилось бы, если бы приемные родители спорили. Когда взрослые шепчутся, это как-то не добавляет спокойствия.
– Она спросила, – отвечал Папа, – не мог же я сказать нет. Верно?
– Езус, Мария и Йозеф! – Снова шепот. – Ей надо забыть ее, и все. Кто знает, где она теперь? Кто знает, что они с ней сделали?
В кровати Лизель крепко обхватила себя руками. Собрала себя в комок.
Она думала о матери и повторяла Мамины вопросы.
Где она?
Что с ней сделали?
И кто, наконец, на самом деле, эти они?
Перенесемся вперед – сентябрь 1943‑го, подвал Хуберманов.
Четырнадцатилетняя девочка пишет в маленькой книжке с темной обложкой. Девочка худенькая, но она сильная и немало повидала. Папа сидит с аккордеоном у ног.
Он говорит:
– А знаешь, Лизель? Я почти написал тебе ответ и подписался «мама». – Папа чешет ногу там, где раньше был гипс. – Но все-таки не смог. Не смог себя заставить.
Несколько раз за остаток января и целый февраль 1940 года, когда Лизель проверяла почтовый ящик, нет ли ответа на ее письмо, сердце ее приемного отца явственно обливалось кровью.
– Жаль! – говорил он ей. – Сегодня нету, а?
Это позже Лизель поняла, что вся затея была бессмысленна. Если б мама могла, она бы давно связалась с людьми из опеки, или с самой Лизель, или с Хуберманами. Но ничего этого не случилось.
Обида стала еще горше, когда в середине февраля Лизель получила письмо от одних глажечных клиентов – Пфаффельхурферов с Хайде-штрассе. Эти двое с великой долговязостью стояли в дверях, меланхолично оглядывая Лизель.
– Твоей маме, – сказал мужчина, протягивая конверт. – Передай, что нам жаль. Передай, что нам жаль.
В доме Хуберманов то был не лучший вечер.
Даже когда Лизель скрылась в подвале сочинять пятое письмо матери (все, кроме первого, еще предстоит отослать), ей были слышны ругательства Розы: она распространялась насчет этих засранцев Пфаффельхурферов и этой вшивоты Эрнста Фогеля.
– Feuer soll’n’s brunzen für einen Monat! – было слышно ей. Перевод: «Чтоб они все месяц огнем мочились!»
Лизель писала.
Когда наступил день ее рождения, подарков не было. Подарков не было, потому что не было денег, и в тот момент у Папы закончился табак.
– Я тебе говорила. – Мама ткнула в него пальцем. – Я говорила не дарить обе книги на Рождество. Так нет ведь. Разве ты послушал? Разумеется, нет!
– Знаю, знаю! – Он спокойно повернулся к Лизель. – Прости, Лизель. Сейчас мы не можем себе позволить.
Лизель не огорчилась. Не захныкала и не застонала, не затопала ногами. Она лишь проглотила разочарование и решилась на просчитанный риск – подарок самой себе. Она соберет все накопившиеся письма к матери, засунет в один конверт и возьмет самую капельку бельевых денег на отправку. Потом, конечно, она получит «варчен», вероятнее всего – на кухне, но не проронит ни звука.
Через три дня замысел дал плоды.
– Здесь не все! – Мама сочла деньги в четвертый раз, а Лизель стояла рядом, у плиты. Плита была теплая, и оттого кровь у Лизель варилась быстрее. – Что случилось, Лизель?
Она соврала:
– Наверное, они дали меньше, чем обычно.
– А ты пересчитывала?
Она сдалась:
– Я их потратила, Мама.
Роза подошла ближе. Нехороший знак. Она оказалась совсем рядом с деревянными ложками.
– Ты – что?
Не успела Лизель и слова сказать, как деревянная ложка опустилась на ее тело, словно пята Бога. Красные отпечатки, будто следы ног, и они жгут. С полу, когда все закончилось, девочка наконец подняла взгляд и все объяснила.
Биение пульса и желтые сполохи, все вместе. Лизель поморгала.
– Я отправила письма.
В следующий миг на нее нашло: запыленность пола, ощущение, будто одежда, скорее, рядом с ней, а не на ней, и внезапное понимание того, что все было напрасно – ответ от матери не придет никогда, и они больше никогда не увидятся. Истинность этого стала ее вторым «варченом». Боль обожгла Лизель и не отпускала долгие минуты.
Роза наверху будто расплылась, но скоро прояснилась вновь – картонное лицо замаячило ближе. Обескураженная, стояла она там во всей своей пухлоте, держа деревянную ложку у бедра, как дубину. Роза наклонилась и дала небольшую течь.
– Прости, Лизель.
Лизель довольно знала Розу и поняла, что это не за выволочку.
Красные отпечатки разбухали пятнами на ее коже, а она все лежала – в пыли, в грязи, в слепом свете. Дыхание успокоилось, и по лицу проползла одинокая желтая слеза. Лизель чувствовала телом пол. Рукой, коленом. Локтем. Щекой. Икрой.
Пол был холодный, особенно под щекой, но двинуться она не могла.
Ей больше никогда не увидеть мать.
Около часа она пластом лежала под кухонным столом, пока не вернулся Папа и не заиграл на аккордеоне. Только тогда Лизель села и начала приходить в себя.
Когда Лизель стала писать о том вечере, у нее не было никакой злости на Розу Хуберман – да и на мать, к слову, тоже. Для нее они были просто жертвы обстоятельств. Только одна мысль повторялась все время – желтая слеза. Будь там темно, думала Лизель, слеза была бы черная.
– Но и было темно, – говорила она себе.
И сколько бы раз ни старалась она представить ту сцену при желтом свете, который, насколько ей было известно, там горел, ей приходилось постараться, чтобы все увидеть. Ее отдубасили в темноте, и там она лежала, на холодном, темном кухонном полу. Даже Папина музыка была цвета тьмы.
Даже Папина музыка.
Странность в том, что Лизель эта мысль не расстраивала, а, скорее, как-то неявно утешала.
Тьма, свет.
Какая разница?
Страшные сны укрепились и там, и там, лишь только книжная воришка начала понимать, как все обстоит и как теперь будет всегда. И если другого не оставалось, она хотя бы могла подготовиться. И может, потому на день рождения фюрера, когда ответ на вопрос о бедствиях матери полностью обнажился, Лизель сумела ответить, несмотря на все смятение и гнев.
Лизель Мемингер созрела.
С днем рождения, герр Гитлер.
Живите сто лет.