bannerbannerbanner
Любовь Свана

Марсель Пруст
Любовь Свана

Полная версия

Чтобы быть допущенным в «кружок», в «кучку», в «маленький клан» Вердюренов, одно условие было достаточно, но оно было необходимо: требовалось молчаливо принять символ веры, одним из членов которого было признание, что молодой пианист, которому в том году покровительствовала г-жа Вердюрен и о котором она говорила: «Положительно, нельзя допустить, чтобы кто-нибудь мог этак сыграть Вагнера!» – «затмевает» и Планте и Рубинштейна и что доктор Котар более блестящий диагност, чем Потен. Всякий «новобранец», которого Вердюрены не могли убедить, что вечера лиц, не бывающих у них, скучны как ненастье, немедленно подвергался изгнанию. Так как женщины бывали в этом отношении строптивее мужчин и не соглашались безропотно отказываться от суетного любопытства и желания самостоятельно осведомляться, что делается в других салонах, и так как, с другой стороны, Вердюрены чувствовали, что этот дух пытливости и этот демон суетности могут заразить других и оказаться роковыми для ортодоксии маленькой церкви, то они были вынуждены изгнать, одну за другой, всех «верных» женского пола.

Если не считать молодой жены доктора, то прекрасный пол представлен был в том году почти исключительно (несмотря на то, что сама г-жа Вердюрен была особа вполне добродетельная и происходила из почтенной буржуазной семьи, очень богатой и совершенно безвестной, с которой она мало-помалу по собственному почину прервала всякие сношения) молодой женщиной почти что из полусвета, г-жой де Креси, которую г-жа Вердюрен называла по имени, Одеттой, и заявляла, что она «прелесть», и теткой пианиста, выглядевшей как бывшая привратница: особами, совершенно не знавшими света, которых, благодаря их простоте душевной, весьма легко было убедить, что княгиня де Саган и герцогиня Германтская вынуждены платить большие деньги несчастным гостям, иначе на их званые обеды никто бы не ходил; поэтому, если бы кто-нибудь предложил им достать приглашение к двум этим великосветским дамам, то прежняя привратница и кокотка с презрением отвергли бы такое предложение.

Вердюрены не приглашали к обеду: каждый из членов «кучки» знал, что для него приготовлен прибор. Вечера не имели определенной программы. Молодой пианист играл, но только в том случае, если «был в настроении», ибо никого ни к чему не принуждали, и, как говорил г-н Вердюрен: «Мы все здесь друзья. Да здравствуют товарищеские отношения!» Если пианист хотел играть «Полет Валькирий» или вступление к «Тристану», г-жа Вердюрен протестовала не потому, что эта музыка не нравилась ей, но, напротив, потому, что она производила на нее слишком сильное впечатление. «Значит, вы хотите, чтобы у меня была мигрень? Вы отлично знаете, что я всегда бываю больна, если он играет эти вещи. Я знаю, что меня ожидает потом! Завтра, когда я захочу встать, – нет, благодарю покорно!» Если пианист не играл, то завязывался разговор, и один из друзей, чаще всего художник, бывший у них в фаворе в том году, «отпускал», как говорил г-н Вердюрен, «какую-нибудь этакую пикантную штучку, заставлявшую всех покатываться со смеху», особенно г-жу Вердюрен, которой – так прочно укоренилась у нее привычка употреблять в буквальном смысле образные выражения переживаемых ею эмоций – доктор Котар, только еще начинавший практику в то время, должен был однажды вправить челюсть, вывихнутую от неумеренного смеха.

Фрак был запрещен, так как гости Вердюренов были среди «приятелей» и не хотели походить на «скучных людей», от которых они сторонились как от чумы; их приглашали только на большие вечера, даваемые по возможности реже и только в тех случаях, если они могли развлечь художника или упрочить репутацию музыканта. В остальное время довольствовались игрой в шарады, костюмированными ужинами, но среди своих, не вводя никого чужого в «кружок».

Но, по мере того как «приятели» занимали все больше и больше места в жизни г-жи Вердюрен, скучным и достойным порицания становилось все то, что удерживало друзей вдали от нее, что мешало им иногда быть свободными: мать одного из них, профессия другого, дача или нездоровье третьего. Если доктор Котар считал своим долгом встать из-за стола, чтобы возвратиться к какому-нибудь серьезно больному пациенту, – «Кто знает, – говорила ему г-жа Вердюрен, – может быть, для него будет гораздо лучше, если вы не станете беспокоить его сегодня вечером; он отлично поспит без вас; завтра рано утречком вы навестите его и найдете совсем выздоровевшим». С самого начала декабря она делалась больна от мысли, что «верные» изменят ей в день Рождества и Нового года. Тетка пианиста требовала, чтобы он шел с нею в этот день на семейный обед к ее матери.

– Неужели вы думаете, что ваша матушка умрет, – в сердцах восклицала г-жа Вердюрен, – если вы не пообедаете с нею в день Нового года, как в провинции!

Ее беспокойство возобновлялось на Страстной неделе:

– Вы, доктор, – ученый, умный человек; вы, понятно, придете в Страстную пятницу, как во всякий другой день, – сказала она Котару в первый год существования «кружка» таким уверенным тоном, словно не могла сомневаться в ответе. Но она дрожала в ожидании его, ибо, если бы он не пришел, она рисковала бы обедать в одиночестве.

– Я приду в Страстную пятницу… попрощаться с вами, потому что мы собираемся провести праздники в Оверни.

– В Оверни? Чтобы отдать себя на съедение блохам и вшам? Большое же благодеяние окажете вы им!

Затем, помолчав немного:

– Вы бы, по крайней мере, сказали об этом нам раньше, мы постарались бы организовать дело и поехали бы туда вместе, с удобствами.

Равным образом, если у кого-нибудь из «верных» был друг или у одной из постоянных посетительниц – поклонник, способный заставить их «увильнуть» от вечера, то Вердюрены, которых нисколько не пугало то, что женщина имеет любовника, лишь бы только он был у них на виду, она находилась с ним в их обществе и не предпочитала им его, говорили: «Отлично, приведите сюда вашего друга». И его подвергали испытанию, чтобы выяснить, способен ли он не иметь секретов от г-жи Вердюрен и может ли быть принят в «маленький клан». Если он оказывался негодным, то «верного», познакомившего их с ним, отводили в сторонку и оказывали ему услугу, ссоря его с другом или с любовницей. Если же «новенький» выдерживал испытание, то, в свою очередь, становился «верным». Вот почему, когда в том году дама из полусвета сказала г-ну Вердюрену, что она познакомилась с одним очаровательным человеком, г-ном Сваном, и дала понять, что он был бы очень рад быть принятым у них, то г-н Вердюрен тут же передал ее пожелание своей жене. (Он никогда не высказывал своего мнения, не выслушав предварительно жену: его специальной ролью было приводить в исполнение женины желания, а также желания всех вообще «верных», в чем он проявлял огромную изобретательность.)

– Дорогая моя, г-жа де Креси хочет обратиться к тебе с просьбой. Она желала бы представить тебе одного из своих друзей, г-на Свана. Что ты скажешь по этому поводу?

– Ну разве можно отказать в чем-нибудь такому совершенству, как она? Молчите, никто не спрашивает вашего мнения. Говорю вам, что вы – совершенство.

– Если вам угодно, – ответила Одетта изысканно-вежливым тоном и прибавила: – Вы знаете: I'm not fishing for compliments[1].

– Прекрасно! Приведите вашего друга, если он мил. Конечно, «кружок» был совершенно чужд обществу, в котором вращался Сван, и настоящие светские люди нашли бы, что человеку, занимавшему в аристократических кругах такое исключительное положение, едва ли стоит добиваться чести быть принятым у Вердюренов. Но Сван настолько любил женщин, что, познакомившись почти со всеми представительницами аристократии, узнав от них все, чему они могли научить его, он стал смотреть на рекомендательные письма, почти что жалованные грамоты, выданные ему Сен-Жерменским предместьем, только как на своего рода меновую ценность, кредитив, сам по себе ничего не стоивший, но позволявший ему импровизировать видное положение в какой-нибудь провинциальной дыре или глухом парижском квартале, где привлекла его внимание хорошенькая дочка местного дворянчика или секретаря суда. Ибо желание или любовь оживляли в нем в те времена чувство тщеславия, от которого он вовсе освободился в повседневной жизни (хотя, несомненно, это самое чувство некогда побудило его избрать себе карьеру светского человека, в которой он расточил свои дарования на суетные удовольствия и огромную свою эрудицию в вопросах искусства представил к услугам светских дам, советуя им, какие купить картины и как обставить их особняки); это тщеславие наполняло его желанием блеснуть в глазах какой-нибудь пленившей его безвестной красотки элегантностью, которой одна фамилия Сван не способна была сообщить ему. С особенной силой возникало у него это желание, если безвестная красотка была из низших кругов. Умный человек не боится показаться глупцом другому умному человеку; так и человек элегантный страшится увидеть непризнание своей элегантности не со стороны вельможи, а со стороны деревенщины. Три четверти ухищрений, три четверти лжи, продиктованной тщеславием и расточенной с тех пор, как существует мир, людьми, достоинство которых она лишь умалила, было расточено ими перед низшими классами. И Сван, простой и естественный в обращении с герцогиней, трепетал перед ее горничной, позировал перед ней, боясь, как бы она не отнеслась к нему пренебрежительно.

Он не принадлежал к числу людей, которые, вследствие ли лени, или же безропотно покоряясь возлагаемой на них социальным положением обязанности всю жизнь свою оставаться пришвартованными к определенному берегу, воздерживаются от удовольствий за пределами того круга, где они вращаются до самой своей смерти, и в заключение доходят до того, что, привыкнув, называют удовольствиями, за неимением лучших, посредственные развлечения и терпимую скуку, предлагаемые им их мирком. Сван не делал попыток находить хорошенькими женщин, с которыми проводил время, но старался проводить время с женщинами, которых нашел хорошенькими. И часто это были женщины довольно низкопробной красоты, ибо физические качества, бессознательно привлекавшие его, составляли полную противоположность тем качествам, которыми он так восхищался в женских портретах или бюстах, исполненных его любимыми художниками. Глубокий взгляд или меланхолическое выражение на лице женщины замораживали его чувства, тогда как, напротив, здоровое, изобильное и розовое тело сразу же воспламеняло его.

 

Если во время путешествия он встречал семейство, с которым ему, с точки зрения этикета, не следовало бы заводить знакомство, но в котором глаза его замечали женщину, украшенную еще неведомой для него прелестью, то оставаться замкнутым в своем мирке и, обманув возбужденное ею желание, заменить наслаждение, которое он мог бы познать с нею, другим наслаждением, пригласив к себе письмом одну из своих прежних любовниц, показалось бы ему такой же трусостью перед жизнью, таким же нелепым отказом от нового вида счастья, как если бы, вместо посещения страны, где он был, он уединился в свою комнату и стал любоваться видами Парижа. Он не замыкался в солидно построенном здании своих общественных отношений, но сделал из них, так, чтобы ее можно было сызнова разбивать всюду, где он встречал приглянувшуюся ему женщину, как бы разборную палатку, вроде тех, что носят с собой исследователи новых стран. Все, что в этих отношениях не поддавалось переноске или обмену на еще не испытанное наслаждение, выбрасывалось им как вещь, не имеющая цены, как бы ни была она завидна в глазах других. Сколько раз влияние, которым он пользовался у какой-нибудь герцогини, желавшей сделать ему что-нибудь приятное, но годами не встречавшей для этого подходящего повода, – сколько раз Сван сразу утрачивал его, обратившись к ней, в необдуманно составленном письме, с просьбой прислать по телеграфу рекомендацию, позволявшую ему сразу же завязать знакомство с одним из ее управляющих, дочь которого привлекла его внимание во время пребывания в деревне, вроде того, как изголодавшийся человек променял бы бриллиант на краюху хлеба. Даже сознав свою оплошность, он смеялся над собой, ибо ему присуща была, искупаемая редкой утонченностью и деликатностью, некоторая доза грубоватости. Кроме того, он принадлежал к той категории умных людей, проживших в праздности, которые ищут утешения и, может быть, даже извинения в мысли, что эта праздность дает их уму объекты столь же достойные внимания, как и те, что могли бы дать им занятия искусствами или наукой, и что жизнь содержит в себе более интересные и более романические положения, чем все когда-либо написанные романы. Так, по крайней мере, уверял он и без труда убеждал в этом самых утонченных своих друзей из аристократического общества, особенно барона де Шарлюса, которого он любил забавлять рассказами о своих пикантных приключениях: то, встретившись в поезде с женщиной и увезя ее затем к себе, он внезапно обнаруживал, что она была сестрой государя, в руках которого сосредоточивались в тот момент все нити европейской политики, так что Сван оказывался в курсе этой политики весьма приятным для себя образом, то, в силу сложной игры обстоятельств, от предстоящего избрания папы на конклаве зависело, удастся ему или не удастся сделаться любовником одной кухарки.

Впрочем, не одну только блестящую фалангу добродетельных вдов, генералов, академиков, с которыми он был особенно близок, Сван так цинично заставлял играть роль сводников. Все его друзья привыкли получать время от времени письма, в которых просьба рекомендовать или познакомить его была выражена им с дипломатическим искусством; особенность эта, оставаясь неизменной во всех его последовательных увлечениях и при весьма различных обстоятельствах, выдавала явственнее, чем это сделали бы самые грубые его оплошности, некоторую устойчивую черту его характера и тожественность преследуемых им целей. Много лет спустя, начав интересоваться его характером вследствие обнаружившегося в нем сходства, в совсем других отношениях, с моим собственным, я часто просил рассказать мне о том, как дедушка (который не был еще в те времена дедушкой, потому что лишь приблизительно в год моего рождения началось большое «увлечение» Свана, надолго прервавшее описываемые здесь его приемы), взглянув на полученное письмо и узнав на конверте почерк своего друга, восклицал: «Эге, Сван обращается с какой-то просьбой: будем на страже!» И вследствие ли недоверия, или же благодаря бессознательному дьявольскому чувству, побуждающему нас предлагать вещь только тем людям, которые ее не желают, мои родные самым решительным образом отклоняли его просьбы, даже в тех случаях, когда удовлетворить их не стоило им никакого труда, например просьбу познакомить его с барышней, обедавшей у нас по воскресеньям; каждый раз, когда Сван заводил о ней речь, дедушка и бабушка делали вид, будто больше ее не встречают, между тем как всю неделю они ломали голову, кого бы им пригласить к обеду вместе с нею, причем часто так никого и не находили, совсем позабыв, что стоит им сделать Свану знак, и тот, осчастливленный, прилетит к ним.

Иногда какая-нибудь дружественная моим дедушке и бабушке супружеская чета, жаловавшаяся, что Сван совсем забыл ее, с удовлетворением и даже, может быть, с некоторым желанием возбудить зависть, сообщала, что он стал вдруг необычайно внимательным к ним, что он сама предупредительность, что он ни на минуту не покидает супругов. Дедушка не хотел омрачать их удовольствие, но бросал лукавый взгляд на бабушку и тихонько напевал:

 
Что здесь за тайна?
Мне никак не понять, —
 

или:

 
Мимолетное виденье… —
 

или:

 
В делах такого рода
Мне лучше быть слепым.
 

Если несколько месяцев спустя дедушка спрашивал нового друга Свана: «Как поживает Сван? По-прежнему вы часто видаетесь с ним?»– лицо его собеседника вытягивалось: «Никогда не произносите его имени в моем присутствии!» – «А я думал, что вы большие друзья…» Он сделался, таким образом, завсегдатаем у двоюродного брата моей бабушки, обедая у него почти каждый день. Вдруг, без всякого предупреждения, он перестал появляться. Тот предположил, что он заболел, и хозяйка дома собиралась уже послать горничную осведомиться о его здоровье, но в это время она нашла в буфетной писанное его рукою письмо, по оплошности оставленное кухаркой в расходной книге. Там Сван сообщал кухарке, что уезжает из Парижа и не может больше бывать в доме ее хозяев. Кухарка была его любовницей, и в момент разрыва он счел необходимым уведомить об этом ее одну.

Но если его очередная любовница была, напротив, светской дамой или, по крайней мере, женщиной, чье происхождение было не настолько низкое и общественное положение не настолько шаткое, чтобы он не мог добиться для нее доступа в «свет», то ради нее он возвращался туда, но исключительно в ту орбиту, где двигалась она или куда он ее увлек. «Бесполезно рассчитывать на Свана сегодня вечером, – говорили его знакомые, – вы ведь знаете, по пятницам бывает в опере его американка». Он доставал для нее приглашения в наиболее труднодоступные салоны, в дома, куда сам он приходил еженедельно в определенные дни обедать или играть в покер; каждый вечер, слегка взбив свои жесткие рыжие волосы, что несколько смягчало живость взгляда его зеленых глаз, он выбирал цветок для бутоньерки и отправлялся на свидание со своей любовницей в доме одной из дам его круга; и тогда, наглядно представив себе восхищение и заверения в дружбе, которые великосветские франты, изо всех сил старавшиеся подражать ему и находившиеся в этот момент в гостиной, куда он шел, будут расточать ему в присутствии любимой им женщины, он вновь находил обаяние в суетной светской жизни, которою был пресыщен, но вещество которой, пронизанное и окрашенное в горячие тона введенным им в него ярко горевшим пламенем, казалось ему драгоценным и прекрасным после приобщения к нему его новой любви.

Но если каждая из этих связей или каждый из этих флиртов являлись более или менее полным осуществлением мечты, рожденной видом какого-нибудь лица или тела, которые Сван невольно, не делая над собой усилия, нашел очаровательными, то дело обстояло совсем иначе, когда раз в театре он был представлен Одетте де Креси одним старым своим другом, еще раньше говорившим ему о ней как о женщине премилой, с которой он в состоянии будет, может быть, кой-чего достигнуть, но изобразившим ее более недоступной, чем она была в действительности, чтобы преувеличить таким образом в глазах Свана размеры своей любезности. Конечно, она показалась Свану не лишенной красоты, но к типу ее красоты он был равнодушен, красота этого типа не пробуждала в нем никакого желания и даже, пожалуй, вызывала нечто вроде физического отвращения, – показалась женщиной из числа тех (у каждого из нас есть свой тип женщин, и у каждого он различен), что являются противоположностью типа, которого требуют наши чувства. Профиль ее был слишком резко очерчен, кожа слишком нежная, скулы слишком выдающиеся, черты лица слишком вытянутые, чтобы ему понравиться. Глаза Одетты были красивы, но так велики, что, казалось, изнемогали от собственной тяжести, утомляли ее лицо и всегда сообщали ей такой вид, точно она чувствовала себя нехорошо или была в дурном настроении. Через несколько времени после этого знакомства в театре она прислала Свану письмо, в котором просила разрешить ей взглянуть на его коллекции, так интересующие ее, «невежественную женщину, питающую слабость к красивым вещам», говоря, что она лучше узнает его, когда увидит его «in his home»[2], где она представляла себе его «в уютной комнате, за чаем, с книгами», хотя и не могла скрыть своего удивления тем, что он жил в этом квартале, таком, должно быть, мрачном и «недостаточно smart[3] для такого элегантного человека». И когда он пригласил ее к себе, она, прощаясь, выразила сожаление, что провела так мало времени в доме, куда она была счастлива войти, говорила о Сване как о человеке, бывшем для нее чем-то бо́льшим, чем другие ее знакомые, и как будто устанавливая между их личностями нечто вроде романической связи, что вызвало на лице его улыбку. Но в возрасте, к которому приближался Сван, когда человек бывает уже несколько разочарован и умеет довольствоваться приятным чувством, доставляемым ему состоянием влюбленности, не предъявляя слишком больших требований по части ответного чувства, это сближение сердец пусть даже не является, как в пору ранней юности, целью, к которой необходимо стремится любовь, оно остается зато соединенным с любовью столь прочной ассоциацией, что может оказаться ее причиной, если имеет место в нашей жизни раньше любви. В годы молодости мы мечтали обладать сердцем женщины, в которую были влюблены; впоследствии чувства, что мы обладаем сердцем женщины, может оказаться достаточно, чтобы мы влюбились в нее. Таким образом, в возрасте, когда будет казаться, – так как мы ищем в любви главным образом субъективного наслаждения, – что любование женской красотой должно играть в ней преобладающую роль, любовь может родиться – любовь самая плотская – при полном отсутствии предваряющего ее желания. В эту пору жизни мы уже неоднократно бывали ранены стрелами любви; любовь не развивается уже одна, подчиняясь своим собственным непонятным и роковым законам, в нашем изумленном и пассивном сердце. Мы приходим ей на помощь; мы подделываем ее при помощи наших воспоминаний, при помощи внушения. Узнав один из ее симптомов, мы призываем, мы воссоздаем остальные. Так как гимн ее полностью запечатлен в наших сердцах, то вовсе не нужно, чтобы женщина начала петь его нам с самых первых слов – полных восхищения, внушаемого нам красотой, – мы и без этого вспомним его продолжение. Пусть даже она запоет его с середины – где говорится о сближении сердец, о том, что два существа живут лишь друг для друга, – мы достаточно усвоили эту музыку, чтобы сразу же подхватить ее и начать вторить нашей партнерше с того места, где она сделает паузу. Одетта де Креси вскоре снова посетила Свана, затем визиты ее стали повторяться часто; и, несомненно, каждый из них оживлял в нем чувство разочарования, испытываемого при виде этого лица, особенности которого он немного забывал в промежутке между встречами, так что оно вдруг поражало его своей выразительностью и блеклостью, несмотря на молодость его обладательницы; когда она разговаривала с ним, Сван жалел, что большая красота ее не принадлежала к тому типу, который невольно вызывал его восхищение. Нужно, впрочем, заметить, что лицо Одетты казалось ему более худым и более резко очерченным оттого, что лоб и верхняя часть щек, эти однородные и почти плоские поверхности, были закрыты прядями волос, которые женщины начесывали тогда на лоб, завивали и напускали локонами на уши; что же касается ее удивительно сложенной фигуры, то очень трудно было воссоздать ее в целом (по причине тогдашних мод, несмотря на то, что она была одной из наилучше одевавшихся в Париже женщин), – настолько выпячивавшийся дугой вперед, словно над воображаемым животом, и резко заканчивавшийся острым углом корсаж, под которым вздувался раструб двойных юбок, придавал женщине вид существа, составленного из разнородных, плохо прилаженных друг к другу кусков; настолько складочки, оборочки, вставочки, вполне независимо, подчиняясь лишь прихоти своего рисунка или плотности материала, чертили линию, приводившую их то к бантикам, то к кружевным нашивкам, то к отвесно падавшей бахроме черного стекляруса, или же направлявшуюся вдоль планшеток корсета, но нигде не соприкасавшуюся с живым существом, которое, смотря по тому, приближалась ли архитектура этих безделушек к формам его тела, или же, напротив, не соответствовала им, то задыхалось, то утопало в них.

 

Но когда Одетта покидала его, Сван с улыбкой думал о ее жалобах на то, что время будет тянуться для нее томительно до дня, когда он позволит ей снова прийти к нему; он вспоминал тревожный и робкий вид, с каким она однажды стала просить его, чтобы срок был не слишком долгий, вспоминал ее взгляд, устремленный на него с боязливой мольбой и делавший ее трогательной, в белой соломенной круглой шляпе, украшенной букетиком искусственных анютиных глазок и подвязанной под подбородком черными шелковыми лентами. «А разве вы, – сказала она ему, – не придете как-нибудь ко мне на чашку чаю?» Он сослался на неотложную работу, этюд – в действительности заброшенный им уж несколько лет тому назад – о Вермере Дельфтском. «Я понимаю, что я ни на что не способна, что я кажусь жалкой рядом с такими серьезными учеными людьми, как вы, – ответила она. – Я выглядела бы как лягушка перед ареопагом! И все же мне так хочется учиться, знать, быть посвященной. Как, должно быть, занятно рыться в старых книгах, совать нос в старые бумаги, – продолжала она с самодовольным видом элегантной женщины, утверждающей, будто она только и мечтает о том, как бы заняться, не боясь выпачкать свои пальцы, какой-нибудь грязной работой, вроде стряпни, „собственноручно замешивая тесто“. – Вы будете смеяться над моим вопросом, но скажите мне, пожалуйста, этот художник, который мешает вам приехать ко мне (она имела в виду Вермера), я никогда даже не слыхала о нем, жив он еще? Можно ли видеть какие-нибудь его картины в Париже? Я хочу составить себе представление о том, что вы любите, отгадать, что скрывается под этим высоким лбом, который столько работает, в этой голове, вечно размышляющей о глубоких вопросах, хочу иметь возможность сказать: вот о чем он думает! Какое счастье было бы помогать вам в ваших работах!» В качестве извинения он сослался на свой страх заводить новую дружбу, который он галантно назвал страхом несчастной любви. «Вы страшитесь любви? Как мне забавно слышать это: ведь я только и ищу, что любви, я отдала бы жизнь, если бы мне удалось найти ее, – сказала она таким естественным и убежденным тоном, что Сван был искренно тронут. – Вам, должно быть, пришлось страдать от какой-нибудь женщины. И вы решили, что все другие такие же, как она. Она была не способна вас понять: вы так непохожи на других мужчин. Это как раз и понравилось мне в вас с самого начала; я сразу же почувствовала, что вы не такой, как все». – «Да и вы ведь сами тоже, – перебил он ее, – я хорошо знаю, что такое женщины; у вас, должно быть, куча дела, нет ни минуты свободной». – «Я? Что вы? Мне решительно нечего делать; я всегда свободна и всегда буду свободна для вас. Если бы вам захотелось увидеть меня, пошлите за мной в любой час дня или ночи, и я буду счастлива примчаться к вам. Сделаете вы так? Вы были бы очень милы, если бы согласились исполнить одно мое желание: позволили мне представить вас г-же Вердюрен, к которой я хожу каждый вечер. Как это было бы хорошо! Я встречала бы вас там и думала бы, что немножко ради меня вы туда пришли».

И, несомненно, вспоминая таким образом разговоры с нею, думая о ней в одиночестве, Сван лишь помещал, в романических мечтах своих, ее образ среди бесчисленных других женских образов, но если бы, благодаря какому-нибудь случайному обстоятельству (или даже, может быть, без его помощи, и обстоятельство, представившееся в момент, когда скрытое до той поры состояние дает себя почувствовать, может вовсе не оказать на него влияния), образ Одетты де Креси всецело поглотил его мечты, если бы воспоминание о ней стало неотделимым от этих мечтаний, то ее физические несовершенства утратили бы всякое значение, как утратило бы значение и большее или меньшее соответствие ее тела, по сравнению с каким-либо другим телом, вкусу Свана: ибо, став телом любимой женщины, отныне оно одно было бы способно причинять ему радости и терзания.

Случилось так, что мой дедушка хорошо знал – чего нельзя было бы сказать ни о ком из их теперешних знакомых – семью этих Вердюренов. Но он давно уже прервал всякие сношения с тем, кого он называл «молодым Вердюреном», считая его (благодаря слишком грубому обобщению получаемых о нем сведений) человеком, окончательно погрузившимся в мир богемы и разного сброда, хотя и сохранившим при этом свои миллионы. Однажды он получил письмо от Свана, в котором тот спрашивал дедушку, не может ли он познакомить его с Вердюренами. «Будем на страже! Будем на страже! – воскликнул дедушка. – Это ничуть не удивляет меня; именно так должен был кончить Сван. Хорошенькое общество! Я не могу исполнить его просьбу прежде всего потому, что я не знаком больше с этим господином. Кроме того, тут, вероятно, замешана женщина, а я предпочитаю держаться в стороне от таких дел. Да, занятное у нас будет развлечение, если Сван станет бегать к маленьким Вердюренам!»

После отрицательного ответа дедушки сама Одетта ввела Свана к Вердюренам.

В день первого появления Свана на обеде у Вердюренов были: доктор Котар с супругой, молодой пианист с теткой и художник, пользовавшийся тогда их благосклонностью; вечером к этим лицам присоединилось еще несколько «верных».

Доктор Котар никогда не был уверен, каким тоном следует отвечать собеседнику, никогда не знал в точности, шутит ли тот или говорит серьезно. Поэтому на всякий случай он сопровождал выражение своего лица предупредительной условной улыбкой, выжидательная утонченность которой освобождала бы его от упрека в наивности, если бы оказалось, что обращенное к нему замечание носит шуточный характер. Но поскольку он должен был считаться также и с противоположной возможностью, то не решался позволить этой улыбке отчетливо утвердиться на своем лице, так что на нем вечно блуждала неуверенность, в которой можно было прочесть вопрос (он не осмеливался задавать его открыто): «Вы действительно так думаете?» Не больше уверенности было у него относительно того, как ему следует держаться на улице и даже вообще в жизни; часто можно было видеть, как он встречает прохожих, экипажи, происшествия с лукавой улыбкой, которая освобождала его от всякого упрека в неуклюжести, так как доказывала, если поведение его было не соответствовавшим обстановке, что он прекрасно сознает это и совершил смешной поступок исключительно ради шутки.

Во всех тех случаях, однако, когда откровенный вопрос казался ему позволительным, доктор усердно старался ограничить поле своих сомнений и пополнить свое образование.

Вот почему, следуя совету, который дан был ему предусмотрительной матерью, когда он покидал свою провинцию, Котар никогда не пропускал неизвестного ему выражения или собственного имени, не постаравшись собрать о них самые точные справки.

1Я не напрашиваюсь на комплименты (англ.). (Здесь и далее примеч. ред.)
2Домашнем быту (англ.).
3Изысканном, аристократическом (англ.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru