bannerbannerbanner
Пересекая границы. Модерность, идеология и культура в России и Советском Союзе

Майкл Дэвид-Фокс
Пересекая границы. Модерность, идеология и культура в России и Советском Союзе

Полная версия

Благодарности

Поскольку работа над многими из этих эссе продолжалась долгое время, представляется попросту невозможным перечислить все накопленные мной за этот период долги. Но я хочу начать с одного давнего события, которое во многом оказалось решающим. В 1996 году я в течение семестра занимался научной работой в Шведской коллегии специальных исследований (SCAS), когда там находился покойный израильский социолог Шмуэль Эйзенштадт. Эйзенштадт, ушедший из жизни в 2010 году, на тот момент совместно с Бьорном Уиттроком и другими занимался тем, что позже вылилось в работу о множественных модерностях. Читатели этой книги заметят, насколько этот опыт впоследствии наложил отпечаток на мои размышления о российской и советской модерности. В Упсале началось также мое продолжительное знакомство с Дьёрдем Петери, беседы с которым о государственном социализме и различных попытках сопоставления я высоко ценил многие годы. Однако замысел этой книги сложился и первоначальная работа над ней началась гораздо позже, в 2010 году, когда я работал в Центре исторических исследований Дэвиса в Принстоне. Там мне особенно помогло присутствие Майкла Гордина, Стивена Коткина и Дэниэла Роджерса.

За ценные комментарии и предложения, касающиеся отдельных глав, я благодарен многим коллегам, в том числе Мартину Байссвенгеру, Стиву Гранту, Маше Кирасировой, Стефани Миддендорф, Яну Пламперу и Эрику ван Ри. Питер Холквист, открывший многие из обсуждаемых в этой книге вопросов, любезно поделился своими соображениями по поводу второй и третьей глав. Дэвид Л. Хоффман читал в рукописи объемные отрывки, и я признателен ему за его ценный вклад. Элизабет Папазиан подарила мне подробные и заставляющие задуматься замечания о книге, повлекшие за собой существенные переработки, даже когда я не мог ответить на все ее пытливые вопросы. Я представил третью главу так называемому «малому кружку» в Европейском читальном зале Библиотеки Конгресса, и мне хотелось бы выразить благодарность Сьюзан Смит, Адибу Халиду, а также моим студентам Мишель Мелтон и Владимиру Рыжковскому, принимавшим участие в дискуссии. Марк Стерн, талантливый тогда еще студент Джорджтаунского университета, вызвался помогать мне в моих исследованиях на протяжении лета. Кроме того, я получил существенную пользу, представив вторую главу в Университете штата Мичиган, а третью – в Мичиганском университете. Я признателен Льюису Зигельбауму, Рональду Григору Суни и Джеффри Вейдлингеру за гостеприимство, Джеймсу Медору – как вдумчивому респонденту в Анн-Арборе, а также всем, кто участвовал в обсуждениях.

С 2011 года, когда я активно работал над этой книгой, я обосновался в товарищеском и вдохновляющем на новые мысли кругу кафедры истории и школы дипломатических отношений Джорджтаунского университета. В апреле 2014 года я представил вторую главу книги на преподавательском семинаре кафедры истории Джорджтауна. Благодарю коллег за их комментарии, в особенности Дэвида Голдфранка, Авеля Рошвальда, Джордана Сэнда и Джеймса Шедела. Зарождению или развитию некоторых моих идей способствовал коллоквиум для аспирантов Джорджтауна «Основные подходы к российской и советской истории», и мне хочется громко заявить о своей признательности каждому из моих нынешних аспирантов, занимающихся российской и советской политикой и культурой: Саймону Белоковски, Кэрол Докэм, Эбби Холкэмп, Исабель Каплан, Аните Кондояниди, Тому Лойду, Эрине Мегоуэн, Джонатану Сикотту и Владимиру Рыжковскому.

Я также в долгу перед своими коллегами из московской Высшей школы экономики, с которыми тесно сотрудничаю, – каждого из них можно назвать образцом глобально ориентированного, глубокого и готового к совместной работе исследователя: это Олег Будницкий, Олег Хлевнюк и Людмила Новикова. Я завершил эту книгу, будучи научным руководителем в Международном центре истории и социологии Второй мировой войны и ее последствий Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики». Книга подготовлена в ходе проведения работы в рамках Программы фундаментальных исследований Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики» (НИУ ВШЭ) и с использованием средств субсидии в рамках государственной поддержки ведущих университетов Российской Федерации «5–100».

Глава 1 претерпела существенные изменения по сравнению с публикацией: Multiple Modernities vs. Neo-Traditionalism: On Recent Debates in Russian and Soviet History // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. Vol. 55. No. 4. 2006. P. 535–555.

Глава 3 ранее не публиковалась, однако включает в себя переработанный фрагмент статьи: Soviet Revisionists and Holocaust Deniers (In Response to Martin Malia) // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. Vol. 5. No. 1. 2004. P. 81–106.

Глава 4 была серьезно переработана по сравнению со статьей: What Is Cultural Revolution? // Russian Review. Vol. 58. No. 2. 1999. P. 181–201.

Глава 5 представляет собой незначительно измененный текст публикации: Symbiosis to Synthesis: The Communist Academy and the Bolshevization of the Russian Academy of Sciences, 1918–1929 // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. Vol. 46. No. 2. 1998. P. 219–243.

Глава 6 ранее не публиковалась, но содержит некоторые переработанные фрагменты статьи: The ‘Heroic Life’ of a Friend of Stalinism: Romain Rolland and Soviet Culture // Slavonica. Vol. 11. No. 1. 2005. P. 3–29.

ВВЕДЕНИЕ. ПРОКЛАДЫВАЯ ПУТЬ

СОВЕТСКИЙ СТРОЙ МЕЖДУ ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОСТЬЮ И ОБЩЕЙ МОДЕРНОСТЬЮ

Во что бы ни верили революционеры, они склонны полагать, что переворачивают совершенно новую страницу истории. Когда революционные правители утверждают новый порядок, они все более настойчиво подчеркивают его уникальность. Большевистская революция, по сути, дала импульс для растянувшихся на десятилетия глубоких изменений; первоначально ей сопутствовала волна иконоборчества, насилия и утопизма, которые подпитывали представление о советской исключительности как в СССР, так и за рубежом. Даже после того, как в результате сталинской «второй революции» сформировался гибрид, сочетающий в себе радикальные перемены и то, что можно было бы назвать статично-консервативными элементами, советская идеология продолжала провозглашать неповторимость и самобытность коммунизма – утверждение, игравшее значимую роль в пропаганде, предназначенной как для советской, так и для иностранной аудитории. Дополнительный вес ему придавал ряд обстоятельств: обособленность сталинского СССР от «капиталистического» мира, новизна пятилеток и отмены частной собственности, политической системы и партийного государственного устройства, а также радикально изменившиеся культура и общество. Эти особенности советского строя без труда замечали даже те, кто мог разглядеть за бесконечными разговорами о «новом мире» и новой исторической эпохе начало первого в мире социалистического государства.

Признание новизны коммунизма, однако, было обусловлено не только революционной природой этого начинания. Его укоренению внутри страны и за ее пределами способствовало наложение советских притязаний на оживленные споры XIX столетия о русской национальной идентичности, в которых уже усиленно подчеркивалась непохожесть России. Сами эти притязания возникли как реакция на авторитетную европейскую традицию, с позиций которой Россия воспринималась как отсталая и варварская страна1.

Еще не улеглась пыль после первых революционных беспорядков, как началась длительная попытка противодействия, направленная на то, чтобы развеять или опровергнуть революционные претензии на уникальность. На самом деле такие попытки имели место задолго до прихода революции в Россию. Как воскликнул Алексис де Токвиль в своей книге «Старый порядок и революция» (1856): «Действительно ли это событие [революция] столь необыкновенно, как оно казалось его современникам? Настолько ли оно неслыханно, настолько ли возмущало общественное спокойствие и было настолько обновляющим, как они предполагали?». Делая знаменитый вывод о том, что французская административная система пережила свержение тирана и в результате стала лишь еще более централизованной, Токвиль отозвался об этом новом режиме так: «Предприятие казалось необычайно дерзким, а успех его был неслыханным, ибо люди думали только о дне сегодняшнем, забыв о том, что им доводилось видеть раньше»2.

 

Однако в случае советского строя, в противоположность относящемуся к Франции XVIII века суждению Токвиля, мало кто из критиков в самой стране или за границей попросту забыл о прошлом России. Часто те, кто стремился оспорить хвастливые заявления большевиков о заре новой эпохи, говорили, что большевизм многое унаследовал от самодержавия. Это было характерно и для первых политических противников большевизма на его родине, и для западных наблюдателей того и более позднего времени, ориентирующихся в дискуссии об отсталости России. Сталинская революция конца 1920-х годов значительно расширила область происходивших перемен, которые теперь сочетались с репрессивной социальной инженерией, террором и «воспитательным принуждением»3. В то же время она воскресила некоторых героев дореволюционного российского прошлого, отказалась от раннего советского эгалитаризма как «уравниловки», а в эстетическом и культурном плане, в особенности начиная с середины 1930-х годов, сформировала мироощущение, казавшееся некоторым критикам из радикалов и интеллигенции безнадежно мелкобуржуазным4. Все это делало споры о революционной новизне еще более ожесточенными. Одним из объяснений того факта, что к коммунизму после 1930-х годов так охотно применяли понятие тоталитаризма, послужило то, что это понятие опровергало высказывания режима о себе самом, не обращаясь к наследию прошлого, а помещая коммунистический строй по одну сторону баррикад с его заклятым врагом – фашистской Германией5.

Научные исследования советской истории, в особенности в США, но также и в странах Европы, зародились в переходный – от межвоенного к послевоенному времени – период, вобрав в себя споры современников и политические настроения русских эмигрантов. Поэтому неудивительно, что перед исследователями, которые занимались этой темой, с самого начала возникала та же базовая дилемма: как примирить новизну и уникальность советской системы с присущими ей противоположными чертами – преемственностью по отношению к прошлому, универсальностью исторических процессов и сходством с другими странами. Когда ученым приходится оперировать новыми и меняющимися терминами, обращаясь к одним и тем же проблемам, поднимаемым участниками и наблюдателями исторического процесса, особенно если контекст в значительной степени политизирован, это всегда создает дополнительные сложности и препятствия для самосознания на практике.

Каждое поколение исследователей российской и советской истории находило собственный путь между двумя крайностями – утверждением советской исключительности и преуменьшением либо отрицанием коренного отличия. Противоположностью уникальности было приравнивание советского строя к другим обществам, которое я здесь для удобства называю родовой, или «общей», модерностью. Разумеется, сравнивать советский коммунизм с происходившими где-то еще более обширными процессами можно по-разному. В некоторых случаях отрицание исключительности рассматривалось как нормализация, при которой игнорировались или сводились к минимуму отличительные черты прежде всего сталинского периода, в том числе и масштаб террора. В других случаях Советский Союз могли сравнивать с Западом или странами «третьего мира». Однако по мере развития современного изучения России и Советского Союза в послевоенные десятилетия наиболее искушенные исследователи отмечают элементы как исключительности, так и общности.

Так, представители первого послевоенного поколения историков, социологов и социальных теоретиков были не просто сторонниками уникальности коммунизма или тоталитаризма. Они также высказывали авторитетные гипотезы о советской модернизации и индустриальном обществе6. Позже исследователи, считавшие нужным пересмотреть эту позицию, а также поколение социальных историков были склонны – в силу специфики своего профессионального взгляда и установки на поиск прежде всего социального импульса, а не отслеживания того, как развивалась идея тоталитаризма, – находить удовлетворение в сложной картине исторических деталей. Но они нередко разрабатывали социологические концепции, вводимые их собратьями-советологами в других дисциплинах и тяготевшие к более универсалистскому и ориентированному на сравнение подходу7. Кажущееся укрепление советского строя и окончание массовых репрессий после Сталина поставило вопросы о судьбе радикального утопизма и сближении с развитыми странами Запада. Эти проблемы резко подчеркиваются нарочито парадоксальными словосочетаниями, которые мы встречаем в названиях книг: «обыкновенный сталинизм», «нормальный тоталитаризм»8.

Конец коммунизма не привел к согласию, а в каком-то плане и обострил сохраняющийся конфликт между исключительностью и общей модерностью. Мартин Малиа, чьи основные работы вышли в 1990-е годы, но были написаны десятилетиями ранее, пошел по пути русских эмигрантов-либералов, облекших новую теорию в убедительную, современную научную формулировку. Он поместил Российскую империю прямо в европейский континуум, подорванный сюрреалистичной идеократией коммунизма9. Переход от общности с Европой к советской идеологической уникальности, который постулировал Малиа, вызвал критику со стороны Ричарда Пайпса, на протяжении многих десятилетий указывавшего на глубинную преемственность советского полицейского государства по отношению к царскому патримониализму и позднеимперскому периоду10. Но в этот спор оказались вовлечены не только Малиа и Пайпс – или, говоря шире, тенденция винить либо марксизм, либо российскую традицию в катастрофе революционного террора11. Среди специалистов по истории Советского Союза дискуссия о концепции советской модерности также началась в 1990-е годы. В ее центре также оказались связи СССР с прошлым России и степень несходства советской системы с либеральными и модерными индустриальными государствами12.

 

С момента крушения коммунизма в ходе обсуждения революционного и межвоенного периодов велись ожесточенные споры о советской исключительности в противовес общей модерности. Авторам растущего количества книг о постсталинской эпохе понятие советской модерности не показалось таким уж противоречивым, по крайней мере, они не говорили об этом явно13. Однако если исследователи, изучающие послевоенный период истории СССР – а их сегодня все больше, – хотят серьезно проанализировать события 1991 года, они сталкиваются с той же проблемой. Иначе говоря, понимание российской и советской истории до сих пор не ушло от представления о ее исключительности и бинарных оппозиций, сквозь призму которых эта история рассматривается: преемственность и ее нарушение, частное и универсальное, уникальность и сопоставимость. Хотя сохраняющаяся от эпохи к эпохе значимость этой проблемы действительно кажется отличительной чертой российской истории, научные и политические дебаты вокруг немецкого Sonderweg («особого пути») и американского эксепционализма свидетельствуют о том, что история Россия в этом плане не уникальна. Национальная история почти любой неевропейской страны сталкивается со схожими теоретическими проблемами, когда речь идет об эпохе поворота к Западу и модернизации. В этом отношении ранняя европеизация России начиная с Петра Великого и ее попытка найти альтернативную дорогу после 1917 года указывают на ее нетипичность, но одновременно с новой силой поднимают вопрос о ее включенности в определенную парадигму.

В своей книге «Пересекая границы» я предлагаю третий путь – срединный, то есть движение к радикальному центру мимо враждебных друг другу противоположностей, сформировавших современные посвященные России исследования. В ней предложены теоретический и эмпирический методы, позволяющие совместить изучение частностей с установкой на сопоставление. Этой цели служит ряд эссе, вобравших в себя работу над темами, которыми я занимался значительную часть последних двадцати лет14. У книги три составляющие, которые пересекаются с тремя ее частями, но не тождественны им. Первая составляющая – это теория и концептуализация основных проблем исторической траектории России / СССР, включая проблемы модерности и идеологии; вторая – изучение культуры и политики раннего советского периода по архивам и первоисточникам; третья – историография и более общая история самой дисциплины. Хотя три эти компонента одновременно присутствуют во многих главах, книга так же делится на три части, в которых рассматриваются, соответственно, проблемы модерности, раннего советского периода и сталинизма и, наконец, транснациональной истории. Каждую из глав можно читать как самостоятельный текст, но при этом они содержат отсылки друг к другу и следуют в определенном порядке. В этом введении последовательно обозначены темы, затронутые в каждой главе, и показана связь между несоизмеримыми элементами книги.

В теоретических эссе о российской и советской модерности я прежде всего обращаюсь к ключевому вопросу единичности и универсализма, пытаясь обрисовать основные дилеммы этого спора и проложить собственный срединный путь. В главах, материалом для которых послужило изучение архивов и первоисточников, наоборот, исследуются главные отличительные черты советского строя: идеология, культура и институциональные структуры партийной государственности. Это подробное рассмотрение процессов формирования и эволюции советской системы – то есть ее непохожести – необходимо, чтобы найти средний путь между Сциллой исключительности и Харибдой общей модерности.

В центре двух глав третьей части, посвященной транснациональной истории, – точки зрения и реакции зарубежных современников, находящихся по ту сторону культурных и политических границ. Как мне кажется, транснациональная история в контексте Советского Союза может придать новое интригующее измерение любым размышлениям о самобытности советского строя и открыть новые подходы к «национальной» (в данном случае советской) истории. Взаимные заимствования и циркуляция идей между разными странами являлись неотъемлемым свойством современной теории и практики (особенно интересная тема для исследования, которая бы выиграла от более полноценного анализа, чем возможный здесь). Кроме того, поездки за рубеж и взаимодействие, подразумевавшие вовлечение живого опыта индивидуальных акторов, дает возможность для скрупулезного исследования, которые бы показало, что внешним наблюдателям казалось непривычным, что – общепринятым, а что воспринималось искаженно. Вдобавок значительный объем историографического материала в этой книге демонстрирует, как ключевые проблемы вновь вышли на поверхность и эволюционировали со временем, по мере развития исследований России.

В чем противоречие идеи советской модерности? Почему понятие советской модерности оказалось одним из наиболее спорных для исследователей в постсоветские десятилетия?

На первый, более поверхностный взгляд, если смотреть на основные черты Советского Союза, в нем действительно происходили процессы, прочно ассоциирующиеся с модернизацией, такие как урбанизация, индустриализация, кампании, нацеленные на всеобщую грамотность и образование, а также развитие науки и техники. Эти усилия принесли еще больше плодов в послевоенный период, и, может быть, поэтому тем, кто изучает поздний социализм, проблема модерности в меньшей степени казалась заслуживающей обсуждения и исследования15. У СССР была космическая и ядерная программа. Карательные операции в нем проводились настолько централизованно, что предшествующему монархическому режиму нечего было даже думать с ним сравниться. Элементы, в которых часто усматривают связь с царистским прошлым, такие как культ Сталина, ассоциируемый с благоговением перед царем, имели более обширную историю в современной политике и пропаганде16. Джеймс Скотт окрестил эту «безжалостную рациональную инженерию» общества и природы «высоким модернизмом» сильного централизованного государства, явлением, несводимым к какой-либо конкретной идеологии или политической системе17. Сталинский Советский Союз, с его государственной экономикой, запретом частной собственности, взятием под контроль независимых учреждений, а также всепроникающей и беспощадной, хотя при этом вопиюще бесполезной и неповоротливой бюрократией, являл собой, возможно, самую навязчивую форму государственного контроля и авторитарной идеологии «высокого модернизма» из всех известных. Хотя можно, разумеется, преувеличивать действенность и охват сталинизма, он стал тем, что Моше Левин называет «сверхгосударством»18.

Но эти наблюдения не ставят точку. Все эти черты модерного государства не просто развивались весьма характерным, часто уникальным образом; помимо этого, Советский Союз был лишен важных особенностей модерных индустриальных государств Европы и Запада, территории, которая исторически задавала современные тенденции. Конечно, концепция множественных модерностей важна для того, чтобы сместить фокус с освященного веками сравнения России и Европы на другие части планеты, и изучение многих значимых взаимодействий СССР с развивающимися странами становится все более существенным полем для исследований19. Важно также не забывать, что влияние не было односторонним и что Россия и СССР сами участвовали в формировании современного мира20. Однако фактом остается то, что ряд явлений, изначально тесно связанных с модерностью в западных странах, а затем распространившихся по всему миру, таких как рыночная экономика или массовое потребление, в советской действительности отсутствовали, по крайней мере в легко опознаваемой форме21. Черты, которые часто ассоциируются с традиционным или монархическим обществом, такие как высокая степень иерархичности социальных отношений и роль личных связей, в 1930-е годы, как многие отмечали, проступили с большей отчетливостью22. Сам я полагаю, что эти личные связи переплетались с советской системой, по мере того как государственная бюрократия росла в масштабах и увеличивалась ее способность к радикальному вмешательству, но что, невзирая на это обстоятельство, не стоит обесценивать значимость ни институциональных структур, ни идеологии23. Фактом остается то, что львиной долей экономики всего Союза управляла при Сталине тайная полиция, которая следила за по сути рабским трудом обитателей ГУЛАГа. Те, кто, подобно Александру Эткинду, яростно оспаривает само понятие советской модерности, могут сослаться на значительную часть государственной экономики, построенную на миллионах людей, принужденных орудовать лопатами и другими примитивными инструментами в «исправительно-трудовых» лагерях, из которых никогда не выходил Новый Человек – «может быть, даже», говоря словами Эткинда, «один-единственный»24. Сельское население было привязано к колхозам и осознавало связь с прошлым, используя аббревиатуру Всесоюзной коммунистической партии (ВКП) для обозначения «второго крепостного права». Коммунистическая экономика, несопоставимая с экономикой развитых индустриальных держав, возникшие при сталинизме социальные иерархии и политическая диктатура, опирающаяся на масштабный террор, – все эти особенности рассматриваются как несовместимые с модерностью и противоречащие ей. Важно держать в уме эти сложности, связанные с идеей советской модерности, если мы проблематизируем понятие традиции.

Другое немаловажное возражение основано на том, что сами советские люди на самом деле не использовали понятия модерности. Русские слова «современный» и «современность» могут обладать схожими коннотациями, но без той концептуальной и социологической нагрузки, которую приобрел в постсоветскую эпоху заимствованный неологизм «модерность». Даже словосочетание ‘modern period’ на русский переводится как «новая история». Вместо того чтобы говорить о «современном» (модерном), участники советского исторического процесса говорили о социализме как новом этапе истории. Фредерик Купер, который в своей критике концепции модерности сближается с другими, подчеркивая «понятийную путаницу», «сбивающую с толку», считает, что исследователям «не стоит пытаться найти чуть более подходящее определение, чтобы говорить о модерности яснее». Вместо этого он предлагает им «прислушаться к тому, что говорится в мире. Если они услышат слово „модерность“, им следует выяснить, как и почему оно употребляется; иначе классификация политического дискурса как модерного, антимодерного либо постмодерного или разделение на „нашу“ и „их“ модерность приведут скорее к путанице, чем к открытию чего-то нового»25.

Это ценное указание, но если мы как историки ничего не «слышим» о концепции советской модерности как таковой, должны ли мы отказываться принимать ее во внимание? Я бы хотел отметить, что идеи, стоящие за действительными высказываниями советских акторов (о социализме как следующей, более высокой ступени исторического развития), уже достаточно долго были предметом обсуждения. Изменить угол зрения могло бы оказаться полезным. Также не следует забывать о том, что как исследователи мы едва ли можем ограничить себя понятийным аппаратом персонажей наших исторических исследований, даже если бы нам этого хотелось.

Остаются вопросы: были ли все вышеперечисленные черты советской системы элементами модерности или свидетельствовали о ее отсутствии? Следует ли обсуждать их, совсем не прибегая к сомнительно неопределенному понятию модерности? Или их можно включить в исследование альтернативной – и потерпевшей полное крушение – формы советской или коммунистической модерности? Появление таких вопросов закономерно и полезно, и стоит попробовать их обсудить.

Несоразмерности в весьма поверхностном подведении баланса, представленном выше, призваны с максимальной резкостью очертить проблему советской модерности. Их иногда устраняли, ссылаясь на то, что модерные программы, планы или идеологии не были полностью реализованы или на практике превратились во что-то другое. Вспомним часто цитируемые слова Терри Мартина: «Модернизация – это теория советских планов; неотрадиционализм – теория их незапланированных последствий»26. Но понятийные проблемы усложняются, если учитывать, что концепция модерности (более гибкая по сравнению с модернизацией) – одна из самых неуловимых и обширных в гуманитарных науках. К тому же золотой стандарт модерности вырабатывался в Европе и Северной Америке на протяжении долгого времени, со многими существенными национальными особенностями; и он тоже не реализовал себя полностью, особенно на ранних этапах. Дискуссия о модерности, опять же в отличие от ранних социологических работ о модернизации, изобилует не измеримыми процессами, а метафизическими сдвигами, такими как новые концепции времени, способность осмыслить различные типы преобразований или взаимообратная связь в отношениях между знаниями и социополитической системой. С учетом того, что это концептуальная проблема, которая не может быть решена на уровне исчислимых данных, любой попытке подвести некий баланс в отношении России и СССР будет сопутствовать непоследовательный и вводящий в заблуждение анализ.

Одно из легких решений заключается в том, чтобы игнорировать проблему модерности в этом контексте или избегать ее, критиковать ее посылки или сложности либо сосредоточиться на других вопросах. На самом деле многие специалисты в данной области пришли именно к такому выводу относительно проблемы российской / советской модерности – возможно, в ответ на ту форму, какую споры о российской и советской модерности приняли в 1990-е годы. Я также занял критическую позицию в отношении дискуссии о модерности в противоположность неотрадиционализму, которая способствовала обострению споров, но одновременно завела в некоторый тупик в начале 2000-х годов, оставив при этом заметные следы. В то же время этот ключевой вопрос представляет собой последний поворот в более обширном противоположении исключительности и общей модерности. Кто-то на свой страх и риск прячет его куда подальше, но лишь для того, чтобы вновь обнаружить его скрытое или неявное присутствие. На мой взгляд, главный теоретический сдвиг – воспринимать модерность скорее как точку зрения, эвристический инструмент, чем как проблему, которую можно решить с помощью какого-либо искусственно навязанного тезиса или эмпирического прорыва. Это едва ли единственная такая точка зрения, доступная на сегодняшний день, но она приобретает значимость, будучи ключевой концепцией многих гуманитарных дисциплин и многих областей исторической науки. По мере того, как изучение России сохраняет постсоветскую тенденцию, обнаруживая свою значимость и связь с другими областями знаний, вовлеченность в спор о модерности становится важным мостиком к более обширному в сопоставительном плане и в плане международного охвата диалогу с другими исследовательскими направлениями и дисциплинами.

В таком ключе я хотел бы представить первую главу, в которой рассматриваются научные дискуссии о российском и советском модернизме и модерности постсоветского периода. В ней утверждается, что «первое поколение» участников спора о советской модерности в 1990-х и начале 2000-х годов было ограничено текущей ситуацией и сформировавшими его теоретическими установками. Но вопреки, а отчасти и благодаря этим препятствиям эта дискуссия получилась такой продолжительной, вплоть до прозвучавших в позднейшее время голосов, которые, отвергая категорию советской модерности, говорят об архаичных пережитках российского прошлого27. Эти дискуссии скрупулезно изучаются не только чтобы прояснить обсуждаемые проблемы, но и чтобы высказать предположение, что исследования, связанные с Россией, выиграли бы от более пристального внимания к концепции множественных модерностей28. Конечно, в рамках этой категории возникают свои концептуальные проблемы. Понятием множественных модерностей и альтернативных модерностей, как и многими другими терминами, могут прикрываться в различных интеллектуальных и политических целях; идея своеобразия, например, французской модерности может быть использована как лозунг борьбы с американизацией. В 2013 году Штефан Плаггенборг, отметив в своем высказывании значимость «молчания» социологической теории модерности о Восточной Европе и в особенности о советском коммунизме, тем не менее отвергает теорию множественных модерностей Ш.Н. Эйзенштадта как «тривиальную» и почему-то «излишне научную», хотя речь шла о социологической теории, прямо назвавшей коммунизм модерной формой. В призыве Эйзенштадта видеть различия Плаггенборг видит отвечающий моде на мультикультурализм, а потому политизированный жест, затрудняющий точное определение модерности; теория множественных модерностей предполагает опознание многих «деревьев», которые в совокупности, однако, не образуют какого-то обозримого «леса»29. Совершенно справедливо замечено, что понятие множественных модерностей несопоставимо с единственным, конкретным определением современного. Правда и то, что сама по себе множественность не решает проблемы. Однако Плаггенборг оставляет без ответа вопрос, который сам ставит, если не считать лишенного особенного энтузиазма призыва поместить обсуждение модерности в исторический контекст30.

1Ключевые работы на эту тему: Poe M.T. ‘A People Born to Slavery’: Russia in Early Modern Ethnography, 1476–1748. Ithaca, NY: Cornwell University Press, 2000; Riber A.J. Persistent Factors in Russian Foreign Policy: An Interpretive Essay // Imperial Russian Foreign Policy / ed. Hugh Ragsdale. Cambridge: Cambridge University Press, 1993. P. 315–359; Wolff L. Inventing Eastern Europe: The Map of Civilization on the Mind of the Enlightenment. Stanford, CA: Stanford University Press, 1994; Kelly C. Refining Russia: Advice Literature, Polite Culture, and Gender from Catherine to Yeltsin. Oxford: Oxford University Press, 2001; Neumann I.B. Russia and the Idea of Europe: A Study in Identity and International Relations. London: Routledge, 1996; Neumann I.B. Uses of the Other: The ‘East’ in European Identity Formation. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1999; Naarden B. Socialist Europe and Revolutionary Russia: Perception and Prejudice, 1848–1923. Cambridge: Cambridge University Press, 1992; о революционном иконоборчестве см. также: Stites R. Revolutionary Dreams: Utopian Vision and Experimental Life in the Russian Revolution. Oxford, Oxford University Press, 1989.
2Токвиль А. де. Старый порядок и революция / Пер. с. фр. М. Федоровой. М.: Моск. философский фонд, 1997. С. 12, 165.
3О термине «воспитательное принуждение» см.: Gerlach Ch., Werth N. State Violence – Violent Societies // Totalitarianism: Stalinism and Nazism Compared / ed. M. Geyer, Sh. Fitzpatrick. Cambridge: Cambridge University Press, 2009. P. 175–176.
4Среди наиболее влиятельных работ того времени об этих изменениях: Timasheff N. The Great Retreat: The Growth and Decline of Communism in Russia. New York: E.P. Dutton, 1946. Один из самых авторитетных научных подходов представлен Верой С. Данэм: Dunham V.S. In Stalin’s Time: Middle Class Values in Soviet Fiction. Cambridge: Cambridge University Press, 1976. Понятие «уравниловка» последовательно вводилось в 1920-е годы представителями профсоюзов в контексте попыток добиться равной для всех зарплаты, однако Сталин изначально отверг его в своей речи 1931 года «Новая обстановка – новые задачи хозяйственного строительства», говоря о сдельной заработной плате и других факторах, обусловливающих разницу в оплате труда. См.: Goldman W.Z. Women at the Gates: Gender and Industry in Stalin’s Russia. Cambridge: Cambridge University Press, 2002. P. 246; Hoffmann D.L. Peasant Metropolis: Social Identities in Moscow, 1929–1941. Ithaca, NY: Cornell University Press, 1994. P. 94.
5Классическую историю концепции тоталитаризма и обзор многолетней дискуссии вокруг нее можно найти в книге: Gleason A. Totalitarianism: The Inner History of the Cold War. New York: Oxford University Press, 1995. О более раннем употреблении этого термина см. также: Bongiovanni B. Totalitarianism: The Word and the Thing // Journal of Modern European History. 2005. Vol. 3. № 1. P. 5–17.
6См. в особенности: Engerman D.C. Know Your Enemy: The Rise and Fall of America’s Soviet Experts. New York: Oxford University Press, 2009. Chap. 2.
7Самая известная из них – концепция социальной мобильности, см.: Fitzpatrick Sh. Education and Social Mobility in the Soviet Union. Cambridge: Cambridge University Press, 1979; см. также: Engerman D.C. The Soviet Union as a Modern Society // Know Your Enemy. Chap. 7.
8Shlapentokh V. A Normal Totalitarian Society: The Soviet Union – How it Functioned and How It Collapsed. Armonk, NY: M.E. Sharpe, 2001; Tiesky R. Ordinary Stalinism: Democratic Centralism and the Question of Communist Development. Boston: Allen and Unwin, 1985. Исторический анализ книги Николая Тимашева «Великое отступление» (The Great Retreat (1946), ставшей классикой у советских историков, исследующих отношение позднего сталинизма к революции, см. в статье: Brooks J. Declassifying a ‘Classic’ // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History [далее – Kritika]. 2004. Vol. 5. № 4. P. 709–719, в рамках дискуссии из четырех статей «Stalinism and the „Great Retreat“».
9Malia M. The Soviet Tragedy: A History of Socialism in Russia, 1917–1991. New York: Free Press, 1994; Malia M. Russia under Western Eyes: From the Bronze Horseman to the Lenin Mausoleum. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1999. См. также: Evtuhov C., Kotkin S. (eds.). The Cultural Gradient: The Transmission of Ideas in Europe, 1789–1991. Lanham, MD: Rowman and Littlefield, 2003.
10Pipes R. Russia under the Old Regime. New York: Scribner’s, 1974; Pipes R. The Russian Revolution. New York: Knopf, 1990; Pipes R. East is East // The New Republic. 1999. April 26 – May 3. URL: www.misterdann.com/eurareastiseat.htm (рецензия на: Malia M. Russia under Western Eyes).
11Как отметил Питер Холквист в своей статье: Holquist P. Violent Russia, Deadly Marxism? Russia in the Epoch of Violence, 1905–21 // Kritika. 2003. Vol. 4. № 3. P. 627–652.
12Одна полноценная сопоставительная работа, родившаяся из этой дискуссии: Hoffmann D.L. Cultivating the Masses: Modern State Practices and Soviet Socialism, 1914–1939. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2011.
13См., например: Fürst J. (ed.). Late Stalinist Russia: Society between Reconstruction and Reinvention. London: Routledge, 2006; Ilić M., Smith J. (eds.). Soviet State and Society under Nikita Khrushchev. London: Routledge, 2009; Repenser le Dégel: Cahiers du monde russe. 2006. Vol. 47. № 1–2; Jones P. (ed.). The Dilemmas of De-Stalinization: Negotiating Cultural and Social Change in the Khrushchev Era. London: Routledge, 2006; Crowley D., Reid S.E. (eds.). Style and Socialism: Modernity and Material Culture in Post-War Eastern Europe. Oxford: Berg, 2000; а также историографический обзор Мириам Добсон: Dobson M. The Post-Stalin Era: De-Stalinization, Daily Life, and Dissent // Kritika. 2011. Vol. 12. № 4. P. 905–924.
14Две из представленных здесь глав (главы 2 и 7) новые; две другие (главы 3 и 6) ранее не публиковались, однако включают в себя один переработанный фрагмент (в первом случае) и отдельные отрывки (во втором случае) из уже изданных статей. Еще две (главы 1 и 4) выходили в более ранней редакции, однако подверглись существенной переработке в соответствии с моим нынешним видением проблемы и современным состоянием дисциплины. Текст одной из глав (главы 5) лишь немного отличается от своей изначальной формы.
15Например, Алексей Юрчак в своей знаменитой книге «Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение» утверждает просто: «Как и западная демократия, советский социализм был частью модерности»: Yurchak A. Everything Was Forever, until It Was No More: The Last Soviet Generation. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2006. P. 10. Но см. более подробное исследование в контексте Восточной Германии: Pence K., Betts P. (eds.). Socialist Modern: East German Everyday Culture and Politics. Ann Arbor: University of Michigan Press, 2008.
16О возможных сопоставлениях различных культов лидера в Новое время начиная с Наполеона III во Франции см.: Plamper J. The Stalin Cult: A Study in the Alchemy of Power. New Haven, CT: Yale University Press, 2012; о возможных сравнениях в рамках советской культурной дипломатии и пропаганды см.: David-Fox M. Showcasing the Great Experiment: Cultural Diplomacy and Western Visitors to Soviet Union, 1921–1941. New York: Oxford University Press, 2011. Chap. 1.
17Scott J.C. Seeing Like a State: How Certain Schemes to Improve the Human Condition Have Failed. New Haven, CT: Yale University Press, 1998. P. 88.
18Lewin M. Russia – USSR – Russia: The Drive and Drift of a Superstate. New York: New Press, 1995.
19См., например: Engerman D.C. The Second World’s Third World // Kritika. 2011. Vol. 12. № 1. P. 183–211.
20См. обширный и увлекательный, хотя и обобщенный обзор: Marks S.G. How Russia Shaped the Modern World: From Art to Anti-Semitism, Ballet to Bolshevism. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2004. О модели, предполагающей скорее не переход, а циркуляцию, см.: Circulation of Knowledge and the Human Sciences in Russia // Kritika. 2008. Vol. 9. № 1 (spec. iss.). Инновации и влияние СССР были ключевой темой моей собственной работы о культурной дипломатии (David-Fox M. Showcasing the Great Experiment).
21О рынках остаточной продукции даже при сталинизме см.: Hessler J. A Social History of Soviet Trade: Trade Policy, Retail Practices, and Consumption, 1917–1953. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2004. О сходствах и различиях между советской моделью розничной торговли и потребления и «ранней» историей потребления в западных странах см.: Randall A.E. The Soviet Dream World of Retail Trade and Consumption in 1930s. London: Palgrave Macmillan, 2008. О социальном обеспечении, медицине и некоторых других предметах сопоставления с точки зрения политики государственного вмешательства см.: Hoffmann D.L. Cultivating the Masses.
22Возможно, даже отчетливее, чем когда-либо, – см.: Fitzpatrick Sh. Everyday Stalonism: Ordinary Life in Extraordinary Times. Soviet Russia in 1930s. Oxford: Oxford University Press, 1999.
23David-Fox M. Showcasing the Great Experiment. P. 89–97.
24См., например: Etkind A. Soviet Subjectivity: Torture for the Sake of Salvation? // Kritika. 2005. Vol. 6. № 1. P. 171–186; spec. P. 174–175, цитата: P. 177.
25Cooper F. Modernity // Colonialism in Question: Theory, Knowledge, History. Berkeley: University of California Press, 2005.
26Martin T. Modernization of Neo-Traditionalism? Ascribed Nationality and Soviet Primordialism // Hoffmann D., Kotsonis Y. (eds.). Russian Modernity: Politics, Knowledge, Practices. New York: Macmillan, 2000. P. 161–184; цитата: P. 176.
27Getty J.A. Practicing Stalinism: Bolsheviks, Boyars, and the Persistence of Tradition. New Haven, CT: Yale University Press, 2014.
28Ключевой в этом отношении текст: Eisenstadt Sh.N. (ed.). Multiple Modernities. New Brunswick, NJ: Transaction Publishers, 2002 (Daedalus. Vol. 129. 2000. No. 1 (Winter): Multiple Modernities).
29Plaggenborg S. Schweigen ist Gold: Die Moderntheorie und der Kommunismus // Osteuropa. 2013. Vol. 63. № 5–6. S. 67–78; цитата: P. 71.
30Plaggenborg S. Schweigen ist Gold. S. 78.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru