Отвесить ровно полфунта муки, не учитывая веса совка, пересыпать ее, не распылив, в тонкий бумажный мешочек – для меня это было незамысловатым, но все-таки приключением. Я научилась на глазок определять, сколько нужно набрать в серебряный с виду половник муки, отрубей, крупы, сахара или кукурузы, чтобы стрелка весов дошла ровно до восьми унций или одного фунта. Если получалось совсем точно, покупатели выражали свое восхищение: «Экие у сестры Хендерсон внучата головастые». Если выходил недовес, остроглазые женщины требовали: «Досыпь-ка в мешочек, детка. Не пытайся тут на мне выгадывать».
В таких случаях я тихо, но упорно себя наказывала. За каждую оплошность полагался штраф: никаких «поцелуйчиков» в серебряной обертке – сладких шоколадных капелек, которые я любила сильнее всего на свете, кроме Бейли. Ну, и, наверное, консервированных ананасов. Пристрастие к ананасам доводило меня до исступления. Я мечтала о том дне, когда вырасту и куплю целый ящик – для себя одной.
Хотя золотистые кольца в сиропе в экзотических банках стояли на наших полках круглый год, попробовать их доводилось только на Рождество. Сок Мамуля добавляла в почти полностью черные фруктовые кексы. А потом выкладывала на тяжелые, присыпанные золой железные противни ананасовые колечки – получались, когда перевернешь, очень вкусные кексы. Нам с Бейли доставалось по одному ломтю, и я свой таскала за собой часами, выколупывая фрукты, пока не останется ничего, кроме упоительного запаха на пальцах. Хочется думать, что моя тяга к ананасам была настолько священна, что я никогда не позволила бы себе стянуть банку (что, в принципе, было осуществимо) и опустошить ее в одиночестве в саду, – но правда и то, что я, видимо, побаивалась, что меня выдаст запах, вот и не решалась даже попробовать.
До тринадцати лет, когда я навсегда уехала из Арканзаса, Лавка была моим любимым местом. По утрам, пустая и одинокая, она казалась неоткрытым подарком, полученным от незнакомца. Распахнуть входную дверь было все равно что стянуть ленточку с неожиданного дара. Внутрь лился неяркий свет (окна выходили на север), разливаясь по полкам, где стояли макрель, лосось, табак, пряжа. Свет плоско ложился на большую кадку с жиром – летом к середине дня он разжижался до состояния густого супа. Входя в Лавку в середине дня, я ощущала, что она притомилась. Одна лишь я слышала медленное биение: день прожит до середины. А перед тем как мы отправлялись спать – с утра до ночи бесконечные покупатели входили и выходили, спорили по поводу чеков, или шутили по поводу соседей, или просто заглядывали «понаведаться, как там у сестры Хендерсон делишки», – в Лавку возвращалось предчувствие нового волшебного утра, разливалось по всему нашему семейству набегающими волнами жизни.
Мамуля вскрывала коробки с крекерами, мы усаживались у мясного прилавка в дальнем конце Лавки. Я резала лук, Бейли открывал две, а то и три банки с сардинами, давал маслянистому соку стечь по краям, по изображениям рыбачьих суденышек. Так выглядел наш ужин. По вечерам, когда мы вот так вот оставались в своем кругу, дядя Вилли не запинался, не трясся и ничем не напоминал о своей «немощи». Как будто мир, воцарявшийся под конец дня, был подтверждением того, что соглашение, которое Господь заключил с детьми, чернокожими и калеками, все еще продолжает действовать.
Среди прочего, в наши вечерние обязанности входило разбросать лопатой зерно для куриц и смешать сухие отруби с объедками и маслянистой водой, в которой вымыли посуду, – на корм свиньям. Мы с Бейли брели по закатным тропкам в свинарник и, забравшись на первую перекладину ограды, выливали неаппетитное месиво благодарным свиньям. Они зарывались нежными розовыми пятачками в это пойло, пофыркивали и похрюкивали от удовольствия. Мы похрюкивали в ответ – и не то чтобы в шутку. Мы тоже были благодарны за то, что самое грязное дело позади, а вонючая жижа только и попала, что на ботинки, чулки, ноги и руки.
Как-то в конце дня, когда мы кормили свиней, я услышала во дворе лошадиное ржание (в принципе, двор был скорее подъездной дорожкой, вот только не было машины, чтобы по нему подъезжать) – и помчалась выяснять, кто это приехал верхом вечером четверга, когда даже мистер Стюарт, немногословный и угрюмый владелец собственной верховой лошади, наверняка сидит у горящего очага и никуда не двинется, пока утро не призовет его обратно в поле.
Бывший шериф залихватски сидел в седле. Безразличием своим он выражал авторитет и власть даже над бессловесными тварями. А уж над чернокожими он властен и подавно. Тут и говорить не о чем.
Его гнусавый голос заплясал в студеном воздухе. Мы с Бейли слышали из-за угла лавки, как он говорит Мамуле:
– Энни, скажи Вилли, чтоб никуда сегодня не высовывался. Какой-то черномазый псих нынче белую даму обидел. Попозже сюда парни заявятся.
Столько медленных лет с тех пор прошло, а я все помню привкус страха, заполнивший мне рот горячим сухим воздухом, сделавший тело невесомым.
«Парни»? Цементные лица и безжалостные глаза, прожигавшие на тебе одежду, стоило им увидеть тебя на главной улице в центре города в субботу. Парни? Вид такой, будто юность их миновала. Парни? Нет уж, здоровые мужики, присыпанные могильной пылью старости, – ни красоты, ни знаний. Уродство и гниль дряхлой гнуси.
Если в Судный день призовет меня святой Петр свидетельствовать по поводу этого доброго дела бывшего шерифа, я не смогу сказать ни слова в его защиту. Его уверенность в том, что и мой дядя, и все остальные чернокожие мужчины, услышав про замыслы Клана, разбегутся по домам и зароются в куриный навоз, звучала слишком унизительно. Не став дожидаться Мамулиной благодарности, он выехал со двора в полном убеждении, что поступил порядочным образом, что он этакий милостивый господин, который только что спас приближенных рабов от законов страны, которым потворствовал.
В тот же миг – еще не отгремел топот копыт – Мамуля задула все керосиновые лампы. Негромко, настойчиво переговорила с дядей Вилли и кликнула нас с Бейли в Лавку.
Нам велено было вытащить картофель и лук из ящиков, выбить в них внутренние разделители. Потом, с мучительной и боязливой медлительностью, дядя Вилли передал мне свою палку с резиновым наконечником и нагнулся, чтобы забраться в ставший просторным пустой ящик. Прошла целая вечность, прежде чем он смог улечься туда; мы набросали сверху лука и картошки, слой за слоем, как в кастрюле с рагу. Бабушка встала в темной Лавке на колени и начала молиться.
Нам повезло: «парни» не ворвались в тот вечер в наш двор и не потребовали, чтобы Мамуля открыла Лавку. Они наверняка обнаружили бы дядю Вилли и столь же наверняка линчевали бы. Он всю ночь стонал – можно было подумать, он действительно повинен в каком-то гнусном преступлении. Тяжкие звуки пробивались сквозь покров из овощей, и мне виделось, как рот его свисает на правую сторону, как слюна заливает глазки́ молодым картофелинам и, подобно каплям росы, остается ждать утреннего тепла.
Чем один городок на Юге отличается от другого, или от городка или деревни на Севере, или от городского многоквартирного дома? Ответ, видимо, таков: опытом, который разделяет не знающее ответа на этот вопрос большинство («оно») и знающее меньшинство («ты»). Все детские вопросы без ответов рано или поздно переадресуются городку, там на них отвечают. Герои и злодеи, ценности и предубеждения – всё впервые познается и наделяется ярлыками в такой обстановке. Впоследствии меняются лица, места, порой даже расы, уловки, приверженности и цели, но под этими проницаемыми масками навеки остаются лица детства в шапочках с помпонами.
Мистер Макэлрой, который жил в большом неопрятном доме рядом с Лавкой, был очень высок и могуч, и, хотя годы подъели плоть у него на плечах, они не успели – в те времена, когда я его знала, – добраться до выпуклого живота, до рук или ног.
Он был единственным знакомым мне чернокожим – за исключением директора школы и заезжих учителей, – который носил брюки и пиджак из одного материала. Когда я узнала, что мужскую одежду именно так и продают и это называется «костюмы», я, помнится, порешила, что кто-то очень умный додумался до такой штуки: в таком виде мужчины выглядят менее мужественными, менее угрожающими и чуть больше похожи на женщин.
Мистер Макэлрой никогда не смеялся, улыбался редко, а еще – нужно отдать ему должное – любил разговаривать с дядей Вилли. Он никогда не ходил в церковь – по нашему с Бейли мнению, это свидетельствовало об исключительной отваге. Как было бы здорово расти вот так – презрительно поглядывая на религию сверху вниз, особенно если живешь по соседству с таким человеком, как наша Мамуля.
Я следила за ним, постоянно предвкушая, что он того и гляди что-нибудь да выкинет. Это никогда не надоедало, не разочаровывало, не развеивало очарования, хотя с высокой жердочки нынешнего возраста я вижу лишь очень незамысловатого, малоинтересного человека, который продавал патентованные лекарства и укрепляющие снадобья самым невзыскательным жителям городков (деревень), окружавших крупный город Стэмпс.
У мистера Макэлроя и бабушки, похоже, сложилось взаимопонимание. Мы пришли к этому выводу по той причине, что он никогда не прогонял нас со своего участка. Летом, в свете предзакатного солнца, я часто сидела у него во дворе под мелией, в облаке горьковатого запаха ее плодов, убаюканная жужжанием мух, которые слетались на ягоды. Он же покачивался в гамаке на террасе, в своем коричневом костюме-тройке, а широкая панама кивала в такт гудению насекомых.
Больше, чем поздороваться раз в день, нам от мистера Макэлроя ничего не перепадало. Обронив: «Доброе утро, девочка» или: «Добрый день, девочка», он уже не произносил ни слова, даже если мы снова встречались на дорожке у его дома или у колодца или натыкались на него за домом, куда забегали во время игры в прятки.
Все мое детство он оставался загадкой. Человек, который владел участком земли и большим домом со множеством окон и с верандой: она шла по периметру, лепилась к стенам со всех сторон. Самостоятельный негр. Для Стэмпса – почти анахронизм.
Главным человеком в моем мире был Бейли. То, что он приходился мне братом, единственным братом, без всяких сестер, с которыми им пришлось бы делиться, представлялось такой удачей, что мне хотелось жить, как положено хорошей христианке, ради одного того, чтобы выразить Богу свою благодарность. Я была крупной, угловатой, неловкой, он – маленьким, грациозным, складным. Про меня другие ребята говорили, что я «цвета дерьма», но всем нравилась его бархатисто-черная кожа. Его волосы спадали на шею вороными завитками, на моей голове росла черная проволока. Тем не менее он меня любил.
Когда старшие родственники неодобрительно отзывались о моей внешности (остальные в семье были хороши собой, и это меня мучило), Бейли подмигивал мне с другого конца комнаты, и я знала: он обязательно улучит момент, чтобы с ними сквитаться. Он давал старушкам вволю поахать на предмет того, как же я такая уродилась, а потом понаведывался, голоском, похожим на застывающий жир от бекона:
– Мизериз Колман, а как там ваш сын? Я тут его вчера встретил, совсем больной с виду – того и гляди умрет.
Старушки, опешив, сыпали вопросами:
– Умрет? От чего? Вовсе он не болен.
Голоском еще более масленым, чем раньше, и не меняясь в лице, Бейли отвечал:
– От уродства.
Чтобы сдержать смех, я прикусывала язык, скрипела зубами, старательно стирала с лица любое подобие улыбки. А потом, за домом, под ореховым деревом, мы заходились от хохота и воя.
Бейли очень редко попадало за его неизменно беспардонное поведение – дело в том, что он был гордостью семейства Хендерсонов-Джонсонов.
Его движения – так он впоследствии описал движения одного знакомого – напоминали безупречный ход хорошо смазанного механизма. Кроме того, он умудрялся обнаружить в сутках столько часов, сколько мне и не снилось. Успевал сделать работу по дому и школьные задания, прочитать больше моего книг и поиграть на склоне холма в самой отборной компании. Он даже умел вслух молиться в церкви, а также таскать маринованные огурцы из бочки, которая стояла под фруктовым прилавком и прямо под носом у дяди Вилли.
Однажды в обеденный час, когда в Лавке было полно покупателей, он опустил сито, в котором мы обычно просеивали крупу и муку, в эту самую бочку и выловил два толстеньких огурца. Достал их и повесил сито сбоку на бочку – огурцы так и остались там стекать. Когда прозвенел звонок с последнего урока, он забрал из сита почти совсем обсохшие огурцы, засунул в карманы, а сито забросил за апельсины. Мы выбежали из Лавки. Стояло лето, штанишки на Бейли были короткие, на запыленных ногах остались яркие дорожки от маринада, сам он подпрыгивал – карманы топорщатся от добычи, – а глаза смеялись: «Ну, каково?» Пахло от него, как от бочонка с уксусом или как от ангела в кислом настроении.
После того как мы управлялись с утренними делами по хозяйству, а дядя Вилли с Мамулей уходили торговать в Лавку, нам разрешали пойти поиграть с одним условием: чтобы нас можно было докричаться. Когда мы играли в прятки, голос Бейли, легко опознаваемый, выпевал: «Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать. Кто не спрятался, я не виноват! Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать опять! Кто не спрятался, я не виноват!» Как прирожденный вожак, он, понятное дело, придумывал самые захватывающие и озорные игры. А когда он оказывался кончиком бича в игре «Щелкни бичом», то вертелся, точно волчок, крутился, падал, хохотал, останавливался ровно за секунду до того, как остановилось бы от страха мое сердце, а потом возвращался в игру, хохоча по-прежнему.
Из всех потребностей (среди них – ни одной надуманной), которые возникают у брошенного ребенка и которые необходимо удовлетворить, чтобы не сгинула надежда вообще и надежда на благополучие, самой неколебимой является потребность в неколебимом Боге. Мой дивный чернокожий брат стал моим Царствием небесным.
В Стэмпсе принято было «закрывать» в банки все, что худо-бедно подлежит консервированию. В сезон забоя скота – после первых заморозков – соседи помогали друг другу резать свиней и даже ласковых большеглазых коров, если они переставали доиться.
Дамы-миссионерши из Христианской методистской епископальной церкви помогали Мамуле подготовить начинку для колбасы. Они по локоть засовывали полные руки в свиной фарш, смешивали его с серым щекочущим нос шалфеем, перцем и солью и делали вкусные пробные колбаски для всех послушных детишек, которые приносили дрова для гладкой черной печки. Мужчины отрубали от туш более крупные куски и закладывали их в коптильню. Вскрывали в окороках суставы смертоносного вида ножами, вытаскивали определенную круглую безобидную косточку («от нее мясо может попортиться») и втирали соль, крупную бурую соль, похожую на мелкий гравий, прямо в плоть – кровь каплями выступала на поверхности.
Весь год, до следующих заморозков, еда к нашему столу бралась из коптильни, из огородика, который приютился прямо рядом с Лавкой, и с полок, где хранились закрытые банки. От выбора на полках слюнки потекли бы у любого проголодавшегося ребенка. Зеленая фасоль – стручки обрезаны до нужной длины, листовая и белокочанная капуста, мясистые помидоры в собственном соку, которые были особенно хороши на горячих сухариках с маслом, а еще – колбаса, свекла, варенья из ягод и всех фруктов, какие только растут в Арканзасе.
При этом раза два в год Мамуля приходила к выводу, что нам, детям, нужно включать в рацион свежее мясо. Нам давали мелочи – монеток по пять и десять центов, поручались они Бейли – и отправляли в город за печенью. Поскольку у белых имелись холодильники, их мясники покупали мясо на больших бойнях в Тексаркане и продавали богатеньким даже в самый разгар лета.
Пересекая негритянский район Стэмпса, который в рамках наших узких детских горизонтов казался целым миром, мы вынуждены были, по обычаю, поговорить со всеми встречными – а Бейли еще полагалось по несколько минут поиграть с каждым из друзей. Радостно было направляться в город, имея деньги в кармане (карман Бейли я, по большому счету, считала и своим) и время в запасе. Но вся радость улетучивалась, едва мы добирались до белой части города. После трактира «Заходи!», принадлежавшего мистеру Вилли Уильямсу, – последней остановки перед миром белых – нужно было пересечь пруд и преодолеть железнодорожные пути. Мы чувствовали себя первопроходцами, ступавшими без оружия в руках на территорию, заселенную хищниками-людоедами.
Сегрегация в Стэмпсе была настолько безоговорочной, что большинство чернокожих ребятишек вообще, абсолютно не представляли себе, как выглядят белые. Знали лишь, что они другие, страшные – и в этот страх включалась враждебность угнетенных к угнетателям, бедных к богатым, работников к работодателям, оборванцев к хорошо одетым.
Помню, я вовсе не верила в то, что белые – по-настоящему настоящие.
К нам в Лавку ходили многие женщины, работавшие у них домашней прислугой, и когда они несли выстиранное белье обратно в город, то часто ставили вместительные корзины у нашего крыльца и вытаскивали из накрахмаленной груды какой-нибудь предмет – похвалиться либо ловкостью своей глажки, либо богатством и великолепием вещей своих нанимателей.
Я же смотрела на те предметы, которые не принято выставлять напоказ. Знала, например, что белые мужчины носят длинные трусы, как и дядя Вилли, что там есть отверстие, чтобы вытаскивать «причиндал» и писать, что груди у белых женщин не вшиты в платья, как я от кого-то слышала, потому что я видела в корзинах их бюстгальтеры. Но заставить себя видеть в белых людей я не могла. Людьми были миссис Лагрон, миссис Хендрикс, Мамуля, достопочтенный Снид, Лилли-Би, Луиза и Рекс. А белые не могли быть людьми – куда им с такими маленькими ногами, с такой белой прозрачной кожей, с их привычкой ходить не на подушечках пальцев, как это принято у людей, а на пятках, как лошади.
Людьми были жители моей части города. Не все они мне нравились – по сути, не нравились почти все, однако же они были людьми. А эти другие странные белесые существа жили своей потусторонней нежизнью и людьми не считались. Были просто белыми.
«Не будь грязнулей» и «Не дерзи» – таковы были две заповеди бабули Хендерсон, от которых всецело зависело наше спасение на небесах.
Каждый вечер, даже в самую лютую зимнюю стужу, нам полагалось перед сном мыть лицо, руки, шею, ступни и ноги. К этому бабуля добавляла с ухмылкой, которую богобоязненным людям не согнать с лица, когда они произносят нечто небогобоязненное: «Мойте до самого дальше некуда и дальше некуда мойте тоже».
Мы шли к колодцу и мылись ледяной чистой водой, мазали ноги таким же ледяным, застывшим вазелином, затем на цыпочках пробирались в дом. Смахивали пыль со ступней, а за этим следовали домашние задания, кукурузные лепешки, простокваша, молитва и отход ко сну – всегда в одной и той же последовательности. У Мамули был безотказный прием: стаскивать с нас одеяла, когда мы заснем, чтобы проверить чистоту ног. Если она находила их грязными, она брала прут (который держала за дверью спальни на крайний случай) и будила грязнулю несколькими жгучими напоминаниями по самым чувствительным местам.
Земля у колодца была по вечерам темной и блестящей, мальчишки рассказывали, что змеи любят воду – все, кто по темноте ходил за водой, а потом задерживался у колодца помыться, знали, что щитомордники и гремучие змеи, гадюки и питоны уже ползут к колодцу и доберутся до места в тот самый миг, когда умывающемуся попадет мыло в глаза. Однако Мамуля постоянно убеждала нас, что чистоплотность сродни богобоязненности, а грязь, напротив, – источник всех несчастий.
Ребенок, который дерзит взрослым, противен Богу и позор для своих родителей, способен сгубить семью и весь свой род. Ко взрослым нужно обращаться так: мистер, миссус, мисс, тетушка, родич, дядь, дядя, бабуля, сестра, брат – а кроме того, существуют еще тысячи обозначений родства и почтительности со стороны говорящего.
Все, кого я знала, уважали эти общепринятые правила, за вычетом белошвальной детворы.
Несколько семейств «белой швали» жили на принадлежавшей Мамуле земле за школой. Случалось, что белошвальники ватагой вваливались в Лавку, заполняли все пространство, замещали собой воздух и даже меняли привычные запахи. Малышня ползала по полкам, по ящикам с картофелем и луком, голоса их бряцали, как самодельные гитары. В моей Лавке они позволяли себе то, чего я не позволила бы себе никогда. А поскольку Мамуля нас учила: чем меньше говорить с белыми (даже с белошвальниками), тем лучше, мы с Бейли просто стояли, спокойно и серьезно, в незнакомом воздухе. Впрочем, если кто-то из этих шкодливых призраков подбирался слишком близко, я его щипала. Частично – от злости и нервов, частично – потому, что не считала его плоть настоящей.
Дядю они называли по имени и начинали тут же, в Лавке, им командовать. Мне было стыдно смотреть, как он им повинуется, в обычной своей спотыкливо-шаткой манере.
Бабушка тоже им подчинялась, вот только в ней не чувствовалось подобострастия, потому что она умела предугадать, что им нужно.
– Вот сахар, миз Поттер, а вот сода. Вы в прошлом месяце соды не купили, вам небось нужно.
Мамуля обычно обращалась только ко взрослым, но иногда – ах, какими эти «иногда» были мучительными – в ответ с ней заговаривали чумазые сопливые девчонки.
– Не, Энни… – И это Мамуле? Хозяйке земли, на которой они живут? Которая успела забыть больше, чем они за всю жизнь выучат? Если есть в этом мире хоть какая справедливость, Господь прямо сейчас поразит их немотой! – Давай-ка нам еще крекеров и еще макрели.
Хорошо, что они никогда не смотрели ей в лицо – по крайней мере, мне ни разу не удалось перехватить такой взгляд. Ни один хоть мало-мальски воспитанный человек, даже самый распоследний шаромыжник, не будет смотреть взрослому в лицо. Ведь это значит – он пытается вытащить изо рта слова, которые еще не обрели форму. Чумазая малышня этим не пробавлялась, а вот их приказания летали по Лавке, точно удары плети-девятихвостки.
Когда мне было лет десять, по вине этих маленьких оборванцев случилась самая мучительная и позорная история, какая у меня была с моей бабушкой.
Однажды летним утром, выметя со двора листья, обертки от мятной жвачки и этикетки от венских сосисок, я разровняла желто-красную землю и вылепила из нее полумесяцы, да так, чтобы было видно ясно и отчетливо. Грабли я поставила за Лавкой и вернулась в дом через заднюю дверь – бабушка стояла на крыльце в своем просторном белом фартуке. Фартук был накрахмален так туго, что мог бы стоять и сам по себе. Мамуля любовалась двором, я решила встать рядом. Он действительно походил на рыжеволосую голову, которую только что причесали редким гребнем. Мамуля молчала, однако я видела, что ей нравится. Она смотрела в сторону дома директора школы и вправо, на дом мистера Макэлроя. Явно надеялась, что кто-то из двух этих столпов нашего городка разглядит мои узоры прежде, чем их уничтожат ноги покупателей. Потом она бросила взгляд вдаль, в сторону школы. Я повернула голову вслед за ней, так что мы одновременно увидели толпу детей-белошвальников, которые, перевалив через гребень холма, шагали вниз от здания школы.
Я посмотрела на Мамулю, дожидаясь ее указаний. Она очень ловко расслабилась от пояса и ниже, а вот от пояса и выше вытянулась едва ли не до вершин дубов на другой стороне дороги. Потом закурлыкала гимн. Может, и не закурлыкала, но темп был такой медленный, а ритм – такой странный, что походило на курлыканье. Больше она на меня не смотрела. Когда дети добрались до середины холма – полдороги до Лавки, – она, не поворачиваясь, произнесла:
– Ступай внутрь, сестра.
Мне так и хотелось ей сказать: «Мамуля, ты их не дожидайся. Идем со мной внутрь. Если зайдут в Лавку, ты пойдешь в спальню, а я уж их обслужу. Я их боюсь, только если ты рядом. А одна всяко управлюсь».
Но, разумеется, сказать я ничего не могла, а потому пошла внутрь и встала за дверью-ширмой.
Девчонки еще не добрались до крыльца, а я уже услышала, как смех их стреляет и потрескивает, точно сосновые дрова в печке. Видимо, пожизненная моя паранойя родилась именно в те студеные, тягучие, как патока, минуты. Кончилось тем, что они выстроились перед Мамулей. Поначалу изображали серьезность. А потом одна скрестила руки перед грудью, вытянула губы и что-то забубнила. Я поняла, что она передразнивает бабушку. Встряла другая:
– Не, Хелен, ты стоишь непохоже. Во, глянь-ка.
Она выпятила грудь, сложила руки на груди и изобразила странную позу – вот, мол, Энни Хендерсон. Еще одна рассмеялась:
– Не, не то. Губы мало выпятила. Во как надо.
Я подумала о винтовке, что стоит за дверью, но знала, что мне ее не удержать, а наш обрез, постоянно заряженный – из него стреляли каждую новогоднюю ночь, – заперт в сундуке, ключ же висит на цепочке у дяди Вилли. Сквозь засиженную мухами дверь я видела, что крылья Мамулиного фартука колышутся в такт ее тихому пению. А вот колени ее будто защелкнулись – кажется, что больше не согнутся никогда.
Мамуля все пела. Не громче, чем раньше, но и не тише. Не медленнее и не быстрее.
Та же грязь, которой были перемазаны хлопковые платьишки девчонок, лежала у них на ногах, ступнях, руках и лицах – одно не отличалось от другого. Бесцветные сальные волосы висели уныло и безнадежно – их никто не расчесывал. Я встала на колени, чтобы лучше видеть, чтобы запомнить их навсегда. От слез, скатившихся по моему платью, остались предсказуемые темные дорожки, двор в результате сделался нечетким и уж совсем ненастоящим. Мир глубоко вздохнул в сильных сомнениях, стоит ли вращаться дальше.
Девчонкам надоело дразнить Мамулю, они решили поиздеваться над ней по-другому. Одна скосила глаза, засунула большие пальцы за щеки и произнесла: «Во, глянь-ка, Энни». Бабуля продолжала напевать, завязки фартука подрагивали. Мне хотелось горстью швырнуть перец им в лицо, плеснуть в них щелоком, крикнуть, что они – мерзкие противные гадины, но я отчетливо понимала, что прикована к своему месту за кулисами так же бесповоротно, как актеры, выступающие сейчас снаружи, заключены в узилище своих ролей.
Девчонка поменьше сплясала, подражая марионетке; остальные клоунессы расхохотались. И тут одна, рослая, уже почти женщина, очень тихо что-то произнесла – я не расслышала. Все они отступили от крыльца, по-прежнему не сводя глаз с Мамули. На одну невыносимую секунду повисло ощущение, что они сейчас бросят в Мамулю булыжником – она же (если не считать завязок фартука) будто бы и сама обратилась в камень. Но тут рослая повернулась спиной, нагнулась, оперлась ладонями о землю – и ничего не подняла. Просто переместила вес тела, сделала стойку.
Грязные босые ступни и длинные ноги взметнулись в небо. Платье опало до самых плеч – трусиков на ней не было. Там, где ноги соединялись, блестел бурый треугольник лобковых волос. В то безжизненное утро она провисела в воздухе лишь несколько секунд, а потом покачнулась, упала. Остальные принялись хлопать ее по спине и бить в ладоши.
Мамуля запела другой гимн: «Хлеб Господень, хлеб Господень, голод утоли».
Я обнаружила, что и сама молюсь. Сколько Мамуля выдержит? Какому еще унижению они надумают ее подвергнуть? Сумею ли я остаться в стороне? Каких поступков ждет от меня Мамуля?
А потом они двинулись прочь со двора, в сторону города. Они вскинули головы, дрыгнули тощими задами и обернулись одна за другой:
– Пока, Энни.
– Пока, Энни.
– Пока, Энни.
Мамуля не повернула головы, не опустила рук, однако петь прекратила и произнесла:
– Пока, миз Хелен, пока, миз Рут, пока, миз Элоиза.
И тут я взорвалась. Взорвалась, как хлопушка на День независимости. Как может Мамуля обращаться к ним «миз»? К этим паршивым гадинам. И чего ей было не зайти в Лавку, где приятно и прохладно, еще когда они появились на холме? Что она им доказала? Они же наглые, злые, невоспитанные – почему же Мамуля называет их «миз»?
Она достояла до самого конца следующего гимна, а потом отодвинула ширму и посмотрела на меня, рыдавшую от гнева. Смотрела, пока я не подняла глаз. Лицо ее было как коричневая луна, и она мне светила. Мамуля была прекрасна. Случилась вещь, мне не до конца понятная, однако я видела на ее лице счастье. А потом она нагнулась и дотронулась до меня – так матери церкви «возлагают руки на болящих и страждущих», – и я затихла.
– Иди лицо вымой, сестра.
И она ушла за конфетный прилавок, напевая: «Сбросив тягостное бремя, славу я Тебе спою».
Я плеснула в лицо колодезной водой, высморкалась в повседневный платок. Не знаю, что за противостояние случилось во дворе, но Мамуля точно вышла из него победительницей.
Я принесла во двор грабли. Заровнять нечеткие следы оказалось легко. Я долго трудилась над новым узором, потом спрятала грабли за тазом для посуды. После этого зашла в Лавку, взяла Мамулю за руку, и мы вдвоем пошли смотреть, что у меня получилось.
Получилось крупное сердце, а внутри – множество уменьшающихся сердец, – и от внешнего края до самого крошечного сердечка их пронзала стрела. Мамуля сказала:
– Красиво вышло, сестра.
А потом вернулась в лавку и снова принялась напевать: «Сбросив тягостное бремя, славу я Тебе спою».