bannerbannerbanner
Мелочи жизни

Михаил Салтыков-Щедрин
Мелочи жизни

Полная версия

– Хотите, я вам бычка своего покажу? – не выдержал он.

– С удовольствием.

Пошли на скотный двор, вывели бычка – красавец! грудь широкая, ноги крепкие и, несмотря на детский возраст (всего шесть месяцев), – уж сердится.

– Вот так бычок! – не выдержал, в свою очередь, исправник.

– Это – надежда моего скотного двора! это – столп, на котором зиждется все будущее моего молочного хозяйства! Четыре месяца тому назад восемьдесят рублей за него заплатил, а теперь и за полтораста не отдам…

Словом сказать, совсем всякую способность к общежитию утратил.

А в результате оказывалось чистой прибыли все-таки триста рублей. Хорошо, что еще помещение, в котором он ютился с семьей, не попало в двойную бухгалтерию, а то быть бы убытку рублей в семьсот – восемьсот.

– Ты думаешь, мало такая квартира стоит? – не раз говорил он жене, – да кухня отдельная, да флигель… Ежели все-то сосчитать…

– Ну, что тут! надо же где-нибудь жить!

Однако сын все растет да растет; поэтому самая естественная родительская обязанность заставляет позаботиться о его воспитании. Убежденный помещик понимает это и начинает заглядывать в будущее.

– Надо же как-нибудь насчет Володи порешить, – осторожно заговаривает он.

– Надо, – соглашается с ним жена.

– Я думаю, не написать ли к Зверкову? Он, по-товарищески, примет его на свое попечение, определит…

– Что твой Зверков! Он и думать забыл о тебе! Зверков! – вот о ком вспомнил! Надо самим ехать в Петербург. Поселишься там – и товарищи о тебе вспомнят. И сына определишь, и сам место найдешь. Опять человеком сделаешься.

Наболевшее слово вырвалось, и высказала его, по обыкновению, жена. Высказала резко, без подготовлений, забыв, что вчера говорила совсем другое. Во всяком случае, мужу остается только решить: да или нет.

Но какой отличный предлог: сын! Не по капризу они бросают деревню, а во имя священных обязанностей.

– Ты думаешь? – цедит он сквозь зубы.

– Чего думать! Целый день с утра до вечера точно в огне горим. И в слякоть и в жару – никогда покоя не знаем. Посмотри, на что я похожа стала! на что ты сам похож! А доходов все нет. Рожь сам-двенадцать, в молоке хоть купайся, все в полном ходу – хоть на выставку, а в результате… триста рублей!

– Да, есть тут загадка какая-то.

– Никакой загадки нет. Баловство одно – это хозяйство со всеми затеями и усовершенствованиями. Только деньги словно в пропасть бросили. Уедем, пока вконец не разорились.

– Ну, все-таки… Знаешь, я рассчитывал, кроме того, и на окружающих влияние иметь…

– Лучше бы ты о себе думал, а другим предоставил бы жить, как сами хотят. Никто на тебя не смотрит, никто примера с тебя не берет. Сам видишь! Стало быть, никому и не нужно!

Разговор возобновляется чаще и чаще, и с каждым днем приобретает более и более определенный характер. Подстрекательницей является все-таки жена.

– Вот что я тебе скажу, – говорит она однажды, – хозяйство у нас так поставлено, что и без личного надзора может идти. Староста у нас честный, а ежели ты сто рублей в год ему прибавишь, то он вполне тебя заменит. Но если ты захочешь, то можешь и сам с апреля до октября здесь жить, а я с детьми на каникулы буду приезжать. Вот что я сделаю. Теперь июль месяц в конце, а в августе приемные экзамены начнутся. Через неделю я уеду с Володей в Петербург. Съезжу к твоим товарищам, – ты мне письма дашь, – подыщу квартиру и определю Володю, а ты к октябрю уберешься с хлебом и приедешь к нам с Верочкой и с Анной Ивановной (гувернантка). Анна Ивановна! ведь вы без меня на скотном присмотрите?

– С удовольствием.

– Ну, так вот…

Сказано – сделано. Через неделю жена собрала сына и уехала в Петербург. К концу августа убежденный помещик получил известие, что сын выдержал экзамен в гимназию, а Зверков, Жизнеев, Эльман и другие товарищи дали слово определить к делу и отца.

В начале октября он уехал из деревни, наказав старосте вести хозяйство по заведенному порядку.

Теперь он состоит где-то чиновником особых поручений, а сверх того, имеет выгодные частные занятия. В одной компании директорствует, в другой выбран членом ревизионной комиссии. Пробует и сам сочинять проекты новых предприятий и, быть может, будет иметь успех. Словом сказать, хлопочет и суетится так же, как и в деревне, но уже около более прибыльных мелочей.

В деревню он заглядывает недели на две в течение года: больше разживаться некогда. Но жена с детьми проводит там каникулы, и – упаси бог, ежели что заметит! А впрочем, она не ошиблась в старосте: хозяйство идет хоть и не так красиво, как прежде, но стоит дешевле. Дохода очищается триста рублей.

* * *

Рядом с убежденным помещиком процветает другой помещик, Конон Лукич Лобков, и процветает достаточно удовлетворительно. Подобно соседу своему, он надеется на землю и верит, что она даст ему возможность существовать; но возможность эту он ставит в зависимость от множества подспорьев, которые к полеводству вовсе не относятся.

Земли у него немного, десятин пятьсот с небольшим. Из них сто под пашней в трех полях (он держится отцовских порядков), около полутораста под лесом, слишком двести под пустошами да около пятидесяти под лугом; болотце есть, острец в нем хорошо растет, а кругом по мокрому месту, травка мяконькая. Но нет той пяди, из которой он не извлекал бы пользу, кроме леса, который он, до поры до времени, бережет. И, благодарение создателю, живет, – не роскошествует, но и на недостатки не жалуется.

Лобков не заботится ни о том, чтоб хозяйство его считалось образцовым, ни о том, чтоб пример его влиял на соседей, побуждал их к признанию пользы усовершенствованных приемов земледелия, и т. д. Он рассуждает просто и ясно: лучше получить прибыли четыре зерна из пяти, нежели одно из десяти. Очевидно, он не столько рассчитывает на силу урожая, сколько на дешевизну и даже на безвозмездность необходимого для обработки земли труда.

Вот с этою-то целью и изобретена им целая хитросплетенная система подспорьев.

Первое место в ряду подспорьев занимает прижимка. Конон Лукич подкрадывался к ней издалека, еще в то время, когда только что пошли слухи о предстоящей крестьянской передряге (так называет он упразднение крепостной зависимости). В то время он всячески ласкал крестьян и обнадеживал их: "Вот ужо, будете вольные, и заживем мы по-соседски мирком да ладком. Ни вы меня, ни я вас – все у нас будет по-хорошему". Так что когда наступил срок для составления уставной грамоты, то он без малейшего труда опутал будущих «соседушек» со всех сторон. И себя и крестьян разделил дорогою: по одну сторону дороги – его земля (пахотная), по другую – надельная; по одну сторону – его усадьба, по другую – крестьянский порядок. А сзади деревни – крестьянское поле, и кругом, куда ни взгляни, – господский лес.

– Вы пашни больше берите, – увещевал он крестьян, – в ней вся ваша надежда. За лесом не гонитесь, я и сучьев на протопление, и валежнику на лучину, хоть задаром, добрым соседям отпущу! Лугов тоже немного вам нужно – у меня пустошей сколько угодно есть. На кой мне их шут! Только горе одно… хоть даром косите!

Словом сказать, так обставил дело, что мужичку курицы выпустить некуда. Курица глупа, не рассуждает, что свое и что чужое, бредет туда, где лучше, – за это ее сейчас в суп. Ищет баба курицу, с ног сбилась, а Конон Лукич молчит.

– Вы, что ли, Конон Лукич, курицу взяли? – пристает она к барину.

– Не знаю; видел я давеча курицу у себя в огороде, а твоя ли, моя ли – Христос их разберет!

– Куда же она девалась?

– Должно быть, в суп ко мне попала. Не ходи в огород! – за это я не только чужой, но и своей курице потачки не дам!

Что бабе делать? Не судиться же из-за курицы! Обругает барина, да он уже обтерпелся. В глаза его «мучителем» зовут, а он только опояску на халате обдергивает.

И полеводство свое он расположил с расчетом. Когда у крестьян земля под паром, у него, через дорогу, овес посеян. Видит скотина – на пару ей взять нечего, а тут же, чуть не под самым рылом, целое море зелени. Нет-нет, да и забредет в господские овсы, а ее оттуда кнутьями, да с хозяина – штраф. Потравила скотина на гривенник, а штрафу – рубль. "Хоть все поле стравите – мне же лучше! – ухмыляется Конон Лукич, – ни градобитиев бояться не нужно, ни бабам за жнитво платить!"

Однако он настолько добр, что денег за штрафы не требует.

– Мне на что деньги, – говорит он, – на свечку богу да на лампадное маслице у меня и своих хватит! А ты вот что, друг: с тебя за потраву следует рубль, так ты мне, вместо того, полдесятинки вспаши да сдвой, – ну, и заборони, разумеется, – а уж посею я сам. Так мы с тобой по-хорошему и разойдемся.

– Мучитель вы наш, Конон Лукич!

– Ты говоришь: мучитель, а я говорю: правило такое есть. На чужую собственность не заглядывайся. Я к тебе не хожу, ты ко мне не ходи. Знаешь ли ты, что такое собственность? Ею, друг, государство держится. Потому всякому своего жаль; а коли своего жаль, так, стало быть, и чужого касаться не следует. Все друг по дружке живут: я тебя берегу, ты – меня… потому что у каждого есть собственность. А ежели кто это забывает – значит, тот и государству изменник, да и вообще… ну, просто, значит, ничего не стоящий человек!

Словом сказать, и потравы и порубки не печалят его, а радуют. Всякий нанесенный ему ущерб оценен заблаговременно, на все установлена определенная такса. Целый день он бродит по полям, по лугам, по лесу, ничего не пропустит и словно чутьем угадает виновного. Даже ночью одним ухом спит, а другим – прислушивается.

На первых порах после освобождения он завалил мирового посредника жалобами и постоянно судился, хотя почти всегда проигрывал дела; но крестьянам даже выигрывать надоело: выиграешь медный пятак, а времени прогуляешь на рубль. Постепенно они подчинились; отводили душу, ругая Лобкова в глаза, но назначенные десятины обработывали исправно, не кривя душой. Чего еще лучше!

 

Другое подспорье – это система так называемых одолжений. У мужичка к весне и хлеб и сено подошли, а Конон Лукич всегда готов, по-соседски, одолжить.

– Одолжили бы, сударь, пудика два мучки до осени? – кланяется мужичок.

– С удовольствием, друг. И процента не возьму: я тебе два пуда, и ты мне два пуда – святое дело! Известно, за благодарность ты что-нибудь поработаешь… Что бы, например? – Ну, например, хозяйка твоя с сношеньками полдесятинки овса мне сожнет. Ах, хороша у тебя старшая сноха… я-адреная!

– Помилуйте, Конон Лукич! – полдесятины-то овса сжать мало-мальски два с полтиной отдать нужно!

– Это ежели деньгами платить, а мне – за благодарность. Я ведь не неволю; мне и гуляючи отработаете. Наступит время, поспеет овес – бабыньки-то твои и не увидят, как шутя полдесятинки сожнут!

За первым мужичком следует другой, за другим – третий и так далее. У всех нужда, и всех Конон Лукич готов наделить. Весной он обеспечивает себе обработку и уборку полей. С наступлением лета он точно так же обеспечивает уборку сенокоса.

Здесь ему приходит на помощь третье отличнейшее подспорье – пустота.

– Берите у меня пустота! – советует он мужичкам, – я с вас ни денег, ни сена не возьму – на что мне! Вот лужок мой всем миром уберете – я и за то благодарен буду! Вы это шутя на гулянках сделаете, а мне – подспорье!

– Всё на гулянках да на гулянках! – и то круглый год гуляем у вас, словно на барщине! – возражают мужички, – вы бы лучше, как и другие, Конон Лукич: за деньги либо исполу…

– Что вы, Христос с вами! – да мне стыдно будет в люди глаза показать, если я с соседями на деньги пойду! Я – вам, вы – мне; вот как по-христиански следует. А как скосите мне лужок, – я вам ведерко поставлю да пирожком обделю – это само собой.

Словом сказать, благодаря подспорьям, гуляют у него мужички на работе, а он пропитывается.

Скота он держит немного и стада своего не совершенствует, хотя от покупки доброй коровы-ярославки – не прочь: удой от нее хорош, да и ухода изысканного не требует. Это он даже в патриотизм себе вменяет.

– Чем по заграницам деньги транжирить, – говорит он, – лучше свое, отечественное, поощрять… так ли?

Но чтобы получить достаточное количество навоза, он придумал опять своего рода подспорье. Осенью ездит по ярмаркам и сельским аукционам и скупает лошадей-палошниц. Рублей по десяти за голову, штук шестьдесят он таких одров накупит и поставит на зиму на мякину да на соломенную резку, чтоб только не подохла скотина. К весне слегка овсецом подправит – и продает. Ту же лошадь, ввиду наступления рабочего времени, мужичок за сорок рублей купит – смотришь, рублей десять – пятнадцать барышка с каждой головы наберется. А навоз сам по себе… конский навоз!

Тут барышок, там барышок, везде, за что он ни возьмется, – везде барышок. Правда, что он с утра до вечера мается, маклачит, мелочничает, но зато сыт. Живет он одиноко; многие даже думают, что у него совсем семьи нет. Но это не так: есть у него семья, да только не удалась она. Есть жена, да полудурье, и притом попивает, – никому он ее не кажет. Есть два сына: один – на Кавказе ротным командиром служит, другой – в моряках. Оба лет двадцать к нему глаз не кажут – очень уж он в детстве тиранил – и даже не пишут. Есть и дочь, да он ее проклял. Но он до такой степени «изворовался» в сельскохозяйственных ухищрениях, что даже не замечает отсутствия семьи.

Однажды, после одного из судбищ, заехал к нему мировой посредник и разговорился.

– Из чего только вы хлопочете, Конон Лукич? – спросил посредник.

– А вы из чего?

– Я… как же возможно! Я – служу, посильную пользу обществу приношу.

– Все мы из-за одного бьемся… кормиться хотим. Вы глядите в книгу и видите фигу – за это деньги получаете; я – около хозяйства колочусь. Сыт – и слава богу!

Посредник обиделся (перед ним действительно как будто фига вдруг выросла) и уехал, а Конон Лукич остался дома и продолжал «колотиться» по-старому. Зайдет в лес – бабу поймает, лукошко с грибами отнимет; заглянет в поле – скотину выгонит и штраф возьмет. С утра до вечера все в маете да в маете. Только в праздник к обедне сходит, и как ударят к «Достойно», непременно падет на колени, вынет платок и от избытка чувств сморкнется.

Зимой ему посвободнее. Но и тут он нашел себе занятие: ябеды пишет. Доносит на священника, что он в такой-то царский день молебна не служил; на Анпетова – что он своим примером в смущение приводит; на сельского старосту – что он, будучи вызван в воскресенье к исправнику, так отважно выразился, что даже миряне потупили очи.

Словом сказать, совершенно доволен, что его со всех сторон обступили мелочи, – ни дыхнуть, ни подумать ни о чем не дают. Ценою этого он сыт и здоров, – а больше ему ничего и не требуется.

4. МИРОЕДЫ

И мироед не чужд природе. Разумеется, не в смысле сельскохозяйственном, а в том, что и он производит свой чужеядный промысел на лоне природы, в вольном воздухе, в виду лугов, лесов и болот.

Мироеды – порождение новейших времен; хотя и в дореформенное время этот термин существовал, но означал он совсем не то, что теперь означает. Собственно говоря, был и тогда мироед, в современном значении этого слова, но он ютился в области крепостного права и, конечно, не назывался мироедом. Затем, в среде государственных крестьян, мироедами прозывались «коштаны», то есть – горлопаны, волновавшие мирские сходки и находившиеся на замечании у начальства, как бунтовщики; в среде мещан под этой же фирмой процветали «кулаки», которые подстерегали у застав крестьян, едущих в город с продуктами, и почти силой уводили их в купеческие дворы, где их обсчитывали, обмеривали и обвешивали. Наконец, были прасолы, ездившие по усадьбам и деревням и скупавшие и продававшие всякий сельский продукт. По тогдашнему простому времени, и этого было довольно.

Истинный мироед зачался одновременно с упразднением крепостного права, но настоящим образом он оперился, оформился и расцвел благодаря сивушной реформе.

Крестьянская реформа создала обстановку. Она дала деревенскому люду общину, но общину своеобразную, содержание которой исчерпывалось круговой порукой, облегчавшей исправный платеж податей и повинностей. Ни в каком другом отношении эта новоявленная община ни обеспечения, ни ручательства не представляла. Для захудалого мужика она еще могла бы представлять некоторое обеспечение в смысле более равномерного распределения денежных сборов; но ведь для подобных платежных единиц (им присвоивается кличка "нерадивых") существуют соответствующие меры побуждения, – стало быть, тут и без равномерности можно обойтись. Для мужика сильного, успевшего «забраться» еще при крепостном праве, община представляла выгоду лишь в том случае, если рядом с нею шло порабощение более слабых платежных единиц. Человеку сильному и предприимчивому тяжело подчиниться общинным порядкам, которые прежде всего обезличивают его, налагают путы на всю его деятельность, вторгаются в его жизненную обстановку и вообще держат под угрозой "сравнения с прочими". Идеалы сильного деревенского мужика не особенно высоки; он крепко держится за них, употребляя на осуществление их весь запас хитрости, лукавства и умелости, который находится в его распоряжении. Чтобы достигнуть этого, надобно прежде всего ослабить до минимума путы, связывающие его деятельность, устроиться так, чтобы стоять в стороне от прочей «гольтепы», чтобы порядки последней не были для него обязательны, чтобы за ним обеспечена была личная свобода действий; словом сказать, чтобы имя его пользовалось почетом в мире сельских властей и через посредство их производило давление на голь мирскую. Затем, по сущей справедливости, не лишнее извлечь и осязательную выгоду из созданного таким образом привилегированного положения. Потому что, как бы ни были ослаблены узы его зависимости от общины, все-таки он числится членом ее, следовательно – привязан к известному месту, стеснен в передвижениях. Надо вознаградить себя за это. По зрелом размышлении, такое вознаграждение он может добыть, не ходя далеко, в недрах той «гольтепы», которая окружает его, Надо только предварительно самого себя освободить от пут совести и с легким сердцем приступить к задаче, которая ему предстоит и формулируется двумя словами: "Есть мир". И он решается на этот подвиг тем с меньшим затруднением, что слово «совесть» имеет для него значение, обнимающее очень ограниченный круг нравственных представлений самого ходячего свойства. Он рассуждает так: "Я выбрался из нужды – стало быть, и другие имеют возможность выбраться; а если они не делают этого, то это происходит оттого, что они не умеют управлять собою. Учить их некогда, да и незачем, а надо просто-напросто есть их, хотя бы ради того, чтобы личный их труд не растрачивался на ветер, а где-нибудь производил накопление. «Где-нибудь» – это у него. Отсюда название: "мироед".

Наицелесообразнейшее средство для удовлетворения алчности дала ему сивушная реформа. Она каждую деревню наградила кабаком и от кабатчика потребовала только соблюдения двух условий: приговора общества и нравственного ценза. Приговор общества мироеду достать очень легко: стоит только выставить «гольтепе» ведро или два (смотря по величине деревни) – и приговор готов. В большинстве случаев, кроме официального приговора, давался еще дополнительный, которым постановлялось: никому другому в деревне другого кабака не разрешать и никому из членов общества в кабаках соседних деревень не пить, под опасением штрафа, а пить исключительно у него, имярек, мироеда. Что же касается до нравственного ценза, то добыть его еще легче. Мужик он обстоятельный, исправный, никого явно не убил, не ограбил, а стало быть, и под судом не бывал. Он мироед – только и всего; но разве мироедство подлежит компетенции суда?

Дешевизна водки произвела оглушающее действие. «Гольтепа» массой потянулась в кабак. Как будто она сразу хотела вознаградить себя за долгий искус лишения продукта, который, ввиду ее одичалости, представлял для нее громадный соблазн. Но, сверх того, ей необходимо было забыться, угореть. Обида преследует ее всюду: и дома и на улице. Только кабак, в лице своего властелина, видит в нем равноправного потребителя и ограждает эту равноправность. Только в кабаке он сам-большой и может прикрикнуть даже на самого мироеда: "Ты что озорничаешь? наливай до краев!" И мироед не ответит на его окрик, а только ухмыльнется в бороду.

"Разоренье" вошло в полный фазис своего развития. Пропивались заработанные тяжким трудом деньги, и ежели денег недоставало – пропивалась самая жизнь. Рабочие орудия, скот, одежда, личный труд, будущий урожай – все потянулось к кабаку и словно пропадало в утробе кабатчика. А рядом с кабаком стояла лавочка, где весь деревенский товар был налицо, начиная от гвоздя до женского головного платка. Зачем запасаться дома, зачем копить, коль скоро все в лавочке найти можно?! И денег не нужно – знай, хребтом шевели: мироед своего не упустит! он, брат, укажет, где и как шевелить!

И действительно: он укажет. Он знает каждого члена окружающей «гольтепы» и может во всякое время определить, кто чего стоит. Вот этот хребет еще долго выдержит, а вон тот уж надламывается. Первому можно без риска верить; что касается до второго, то не лишнее и остеречься. И изба, и клеть, и соха, и всякий гвоздь в избе – все на виду у мироеда, и все принимается им в расчет. Даже семейное положение: у кого сын на фабрике, у кого дочь в казачках: в крайнем случае, и они отработать долг могут. Мужичья изба словно фонарь – все в ней наружу. Вон она стоит, оголивши ребра, словно остов зверя. Там бревно из пазов вышло, тут – иструпело совсем; солома на крыше гниет, ветром ее истрепало, на корм скотине клочья весной повытаскали. Но и из этой груды полуистлевшего хлама пользишку извлечь можно. Вон он! вон! около телеги копошится! Э, да он, видно, остатки сена на воз навивать хочет!..

– Авдей, а Авдей! никак, ты сено-то в город везешь? – кричит мироед на всю улицу.

– Собрался было, Петр Матвеич, – робко откликается Авдей, чувствуя угрозу.

– Вези лучше ко мне – те же деньги, да и в город ездить не нужно. А коли искупить что в городе хотел, так и у меня в лавке товару довольно.

Авдей не прекословит. Вязанку за вязанкой он перетаскивает сено во двор к мироеду и получает расчет. В городе сено тридцать копеек стоит, мироед дает двадцать пять: "Экой ты, братец! поехал бы в город – наверное, больше пяти копеек на пуд истряс бы!"

– Чтой-то, Петр Матвеич, словно бы маловато весу у вас выходит! Надо быть, сена у меня тридцать пудов было, а у вас двадцать семь весы показывают…

– Чудак, братец, ты! разве я вешаю? стрелка вешает! Вон смотри стрелку-то – прямо стоит? А коли прямо – значит, верно.

– У Петра Матвеича весы живые: сколько ему захочется, столько и весят! – шутит сосед, тоже член мирской «гольтепы», случайно проходя мимо.

 

Пошутит прохожий, пошутит и сам продавец, пошутит и мироед – так на шутке и помирятся. Расчет будет сделан все-таки, как мироеду хочется; но, в добрый час, он и косушку поднести не прочь.

– Вот на этом спасибо! – благодарит Авдей, – добёр ты, Петр Матвеич! Это так только вороги твои клеплют, будто ты крестьянское горе сосешь… Ишь ведь! и денежки до копеечки заплатил, и косушку поднес; кто, кроме Петра Матвеича, так сделает? Ну, а теперь пойти к старосте, хоть пятишницу в недоимку отдать. И то намеднись стегать меня собирался.

С утра до ночи голова мироеда занята расчетами; с утра до ночи взор его вглядывается в деревенскую даль. Заручившись деревенской статистикой, он мало того, что знает хозяйственное положение каждого однообщественника, как свое собственное, но может даже напомнить односельцу о таких предметах, о которых тот и сам позабыл.

– А помнишь, дядя Семен, рыдван у тебя тележный старенький был – где он теперь?

– Ах, прах те побери! – спохватывается дядя Семен, – и взаправду ведь был! где он теперь? Вот ловко находку нашел!

И бежит домой, обшаривает двор и наконец где-нибудь в пустом хлеву, где осенью поросенка откармливали, находит остов тележного рыдвана.

– Нашел! – радуется он на всю улицу, – ишь ты, починить его мало-мальски, и опять за новый пойдет! И с чего это я его бросил!

– За новый он не пойдет – это ты вздор мелешь! – серьезно говорит Петр Матвеич, – и бросил ты его оттого, что он уже совсем изрешетился. А коли хочешь за него полштоф – бери!

– Получай! – соглашается дядя Семен, – что ж! кабы не ты, я и не вспомнил бы, что у меня на дворе клад есть. Ах, добёр ты, Петр Матвеич, уж так ты добёр, так добёр!

Дядя Семен доволен, потому что он сутки пьян. Петр Матвеич тоже доволен, потому что он почистил тележный рыдван, обил его изнутри рогожей, – и будет он ему еще долго служить наравне с новыми.

* * *

Мироеды, по родопроисхождению, бывают двух сортов: аборигены и наезжие.

Мироед-абориген ест своих однообщественников, а потому для него обязательна известная доля осмотрительности. Он зачался еще при крепостном праве и принадлежит к числу тех благомысленных мужичков, которыми так любили хвалиться помещики. Во всей округе он был известен под именем «министра», и помещик не только не препятствовал ему разживаться, но даже помогал, – участвовал в его торговых операциях или просто ссужал за проценты деньгами. Односельцев благомысленный мужик не трогал, так как это было бы в ущерб помещику; он вел свои обороты на стороне, посещая базары и ярмарки. И скупал и продавал все, что представлялось в данную минуту выгодным, не держась специальности; но в результате нередко образовывался значительный капитал. С падением крепостного права некоторые из «благомысленных» выписались в купцы, но большинство, по естественному ходу вещей, превратилось в мироедов. Такое прошлое, не представляя особенных задатков действительной благомысленности, все-таки свидетельствовало о недюжинном уме и способности извлекать пользу из окружающей среды и тех условий, в которых она живет. И точно: никто зорче его не присмотрится, никто основательнее не взвесит. Он непременно возьмет «свое», но возьмет вовремя и именно столько, сколько можно.

Выше я сказал, что он напомнит дяде Семену о существовании заброшенного тележного рыдвана, но одновременно с этим он прочтет дяде Авдею наставление, что вести на базар последнюю животину – значит окончательно разорить дом, что можно потерпеть, оборотиться и т. д. Вообще, где следует, он нажмет, а где следует, и отдохнуть даст. Дать мужику без резону потачку – он нос задерет; но, с другой стороны, дать захудалому отдохнуть – он и опять исподволь обрастет. И опять его стриги, сколько хочется.

На этом уменье – взять вовремя и сколько можно – основан весь расчет мироеда-аборигена. «Гольтепа» мирская знает это и не скрывает от себя, что от помещика она попала в крепость мироеду. Но процесс этого перехода произошел так незаметно и естественно и отношения, которые из него вытекли, так чужды насильственности, что приходится только подчиниться им. И действительно, «гольтепа» подчинилась, и не только в силу тяготеющего над ней рока, но и не без некоторой доли сознательности. Она понимает, что к ней присосалось нечто чужеядное, благодаря которому она постепенно опускается все глубже и глубже, но не чувствует тисков, не нащупывает дна. Существуя лишь в качестве живого рабочего инвентаря, она только то и имеет, что в обрез необходимо для поддержания этого инвентаря в надлежащей исправности.

Что касается до сельскохозяйственных оборотов мироеда-аборигена, то он ведет свое полеводство тем же порядком, как и "хозяйственный мужичок". Он любит и холит землю, как настоящий крестьянин, но уже не работает ее сам, а предпочитает пользоваться дешевым или даровым трудом кабальной «гольтепы». Сколько находится у него в распоряжении этого труда, столько берет он и земли. Он не гонится за большими сельскохозяйственными предприятиями, ибо знает, что сила его не тут, а в той неприступной крепости, которую он создал себе благодаря кабаку и торговым оборотам. Так что все его требования относительно земли, как надельной, так и арендуемой, ограничиваются тем, чтоб результаты ее производительности доставались ему даром, составляли чистую прибыль.

Кроме мироеда-аборигена, в деревнях нередко встречается мироед наезжий. Последний является на место уже вполне свободным от тех сложных соображений, которые от времени до времени волнуют мироеда-аборигена. Он, собственно говоря, человек выморочный. Не будучи членом общины, он не чувствует себя связанным ни с ее интересами, ни с ее людом. В его глазах община есть объект для эксплуатации – и ничего больше. Он берет с этого объекта все, что может, берет нагло, ни перед чем не задумываясь и зная, что сегодня он тут, а завтра – в ином месте. Быть может, он присасывается не так солидно, как местный абориген, но зато все его прижимки наглядны, бесстыдны и ненавистны. Мироед-абориген возбуждает страх; мироед наезжий – ненависть. Он сам это отлично понимает и потому находится в вечном трепете красного петуха.

Наезжий мироед – разночинец; это или бывший дворовый человек, или мещанин из соседнего города, соблазнившийся барышами, которые сулила сивушная реформа, или, наконец, оставшийся без места, по случаю реформ, чиновник. Иногда (впрочем, как редкое исключение) мироедом является и сам бывший помещик.

Бывший дворовый человек непременно возлежал на лоне у своего помещика. То есть служил камердинером, выполнял негласные поручения, подлаживался к барским привычкам, изучал барские вкусы и вообще пользовался доверием настолько, что имел право обшаривать барские карманы и входить, в отсутствие барина, в комнату, где находился незапертый ящик с деньгами. Он воровал господские сигары и потчевал ими друзей, ел с господского стола, ходил в гости в господском платье и вообще получил вкус к барской жизни. Друзья барина величали его по имени и по отчеству; некоторые занимали у него деньги и жали ему руку.

Ежели барин вел картежную игру, то камердинеру представлялась доходная статья настолько значительная, что устраняла всякие подозрения относительно его честности. При картах – вино, бутылки несчитанные; навертываются счастливые игроки, которым и сто рублей выбросить на водку расторопному лакею ничего не стоит. Правда, что он ночей не спал, ног под собой не слышал, но зато у него скопился настолько значительный капитал, что он, уже при первом слухе о предстоящей эмансипации, начал тосковать о самостоятельности. И когда роковой час наступил, то он, дав барину время разделаться с крестьянами, в самый день получения выкупной ссуды бросил его на произвол судьбы.

– Наворовал довольно? – внезапно прозрел барин.

– Послужил – и будет, – отвечал скромно вчерашний доверенный слуга.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru