Л.
Сколько тебе на фото,
там, где река слепит,
и тянется до поворота
набережной гранит?
Знаю, зачем гадаю.
Стёрт карандашный след
на обороте с краю —
лёгких, счастливых лет.
Память, входя глотками,
заклинивает кадык —
выговорить словами,
что без тебя привык.
Всё затихает. Реже
звериные стоны барж.
Не отпускает, держит
давний (теперь) пейзаж —
закатная позолота
бежит по воде сверлом,
и лет впереди без счёта.
Ты тянешь меня: «Пойдём».
Ни гулким сердцем, ни горячим лбом
не оживить приметы сладкой грусти.
Они, сгущаясь, образуют тромб —
плывя к истоку, он впадает в устье.
На «три» и «девять» стрелки у часов.
Не на кресте – во времени распяты,
мы прошлым счастливы. Хватило бы даров
его для будущего, то есть для расплаты.
Потерям вслед беспомощны слова,
раскаянья и слёзы – в той же мере.
И повторив бессчётно раз «жива»,
я столько же глотаю вкус потери.
Всё уже круг. И всё бледнее тень
от лампы, претендующей на «ретро».
Ещё один не твой отсчитан день.
И ночь, и дождь, и все порывы ветра.
И набирает горечь грусти плод —
безликое бесформенное тело.
Растёт и зреет, зреет и растёт,
и этому отсчёту нет предела.
Я сдаюсь тебе, Город, сдаюсь!
Это самое верное средство
с неразрывною крепостью уз
и, конечно, с ключами от сердца.
В белом камне светящийся жар.
Воздух, тая, прозрачно струится,
замыкая в невидимый шар
и века, и молитвы, и лица.
Не идут, а восходят к Тебе,
уменьшаясь, как строчка пунктира.
Здесь распахнуты вровень судьбе
двери даже не Храма, но Мира.
Сень олив в Гефсиманском саду
и любовью, и светом прошита —
он дробится, рисуя звезду
на стене в древнем граде Давида.
Вновь воронкой влечёт высота,
даже если не веруешь в чудо,
ни в надёжную тяжесть креста,
ни в спокойную мудрость Талмуда.
Лишь любя эту землю, любя,
от неё оттолкнувшись – взлетаем.
Чтобы знать неземного себя,
чтобы выдохнуть – Ерушалаим.
Оттого что всё не вечно,
льют на острове Мурано
из стекла цветного нечто,
что подходит для романа
с продолженьем, где другие…
Где похоже, а не точно
повторится (мамма миа!)
мера жизни, как отсрочка.
Вещь, стоящая привычно
возле книг и старых фото, —
это море, гомон птичий,
рядом ты вполоборота.
Стынет кофе, дремлет почта,
что отправлено – забыли,
это – счастливы, притом что
о любви не говорили.
Зелень свай клевали лодки,
уплывали дни недели.
Здесь, всего в двух остановках,
Остров мёртвых Сан-Микеле.
Не про вещи, что живучи —
Letum non omnia finit
(на латыни это лучше,
перевод всегда фальшивит).
Отражая неба дюны,
обречённо, понемногу
подставляет дно лагуна,
где полно стекла цветного.
Консервируется время,
как варенье, слаще даже,
и не нужно ставить клейма —
это всё не для продажи.
Загустевшее звучанье —
кухни космос, скатерть в клетку
и высвистывает чайник
нот вишнёвую разметку.
За окном сверкнёт ледышкой
день разнеженный, простудный,
и болезнь под мышкой ищет
серебристый столбик ртутный.
А весна начнется пеньем,
синькой, свежестью крахмала…
«У начала нет забвенья» —
вот и всё, что ты сказала.
Для гаданья шеи тонки
у ромашек (их соцветий).
Повернувшись, шестерёнки
возвращают всё на свете —
что любил, чего хватало
(и не знал, что влезет столько!) —
под мои инициалы
на привычной упаковке.
Новостей других не хуже
весть о том, что неизменно…
Циферблат ли небо кружит,
время ль входит внутривенно?
Без светофоров улочки —
это дороги отхода.
Отключены тонкие трубочки
ненужного кислорода.
Это прощания мука,
что не успел я… Боже,
вот и сжимаю руку,
так на мою похожа…
В. З.
Всё иначе теперь.
Выживания средство —
объясненье потерь,
что достались в наследство.
Здесь, у мраморных плит,
жить в ознобе и таять.
Именами искрит
оголённая память
наших зим, наших лет.
Нет отсчёта иного.
Рассыпается свет
и смыкается снова.
В. А.
И только мелькнёт напоследок «где я?»,
как штрих разделительной полосы.
В автокатастрофе не обрывается время,
но останавливаются на руке часы.
На ремешке запекаются бурые пятна,
а мы всё прокручиваем спасительный сюжет.
Но объяснить можно то, что и так понятно,
и светится выход, которого вовсе нет —
ни там, где ветер раскачивает калитку,
ни там, где в камине потрескивали дрова…
Я слов не помню, но невозможно забыть улыбку
твою изогнутую, как стрелки на без пятнадцати два.
А где твой голос срывался в пылу фальцета,
там был наш остров, или неназванный материк.
Романа искренность, а не «роман-газету»
хранит твой ангел, уснувший всего на миг.
Исчез тот остров, его города и веси
и дом, где вечером кормил ты бездомных псов…
Он был столицей, но толпы её исчезли,
как все улыбки и стрелки со всех часов.
Не узнать, чем был занят доныне,
не почувствовать, как одинок
был ландшафтный дизайнер пустыни,
видя камни её и песок,
пыльный шлейф уходящего стада
и кулисы закатных красот.
Гаснет взгляд без ответного взгляда,
и уже очевиден просчёт.
Так, ошибки в рецепте аптечном
не найдёшь. Значит, вылечишь? Фиг!..
Совпадут не пространство и вечность,
а случайное место и миг:
то, где мы оказались с тобою,
тот, что назван игрой ли, судьбой.
Пальмы ствол заискрил под луною
золотистою мятой фольгой.
Песня длинная, негромкая, с замирающим «фюить»…
Лучше верхний свет не выключить, а немного притушить.
Всполошится птичка серая, тронет веток бахрому.
Я ещё не знаю птичьего, но мелодию пойму.
Подоконник делит поровну целый мир на «там» и «здесь»,
как часы своими стрелками время, вставшее на «шесть».
Только мне не надо поровну – справедливость ни при чём,
мне б теснее, чтоб почувствовать – ты касаешься плечом.
До конца никак не высказать, что в безвестность унесу,
губы волн нашепчут пристани про песчаную косу.
Там взлетишь и долго падаешь, и, всё кажется, – во сне…
В вышине такой не выживешь. И на этой глубине.
Чем темней, тем чаще слышится равнодушное «зачем?»
Песня тянется привычная с переливами фонем.
Оплетает стену доверху тьма, как дикий виноград.
Не дожить бы, на слова твои отвечая невпопад.
Золотой ли дождь, колечки, броши
или этот свет приснился мне?!
Женщины о жизни знают больше,
а мужчины – разве о войне…
С головы сорвавшись, лёг под ноги
лавра лист и, кажется, прилип.
Из него венки сплетали боги,
но теперь не так высок Олимп.
Зевс не тот, и Гера неревнива,
наблюдая кастинг Афродит.
Новый грек на пляже тянет пиво
и с другим об этом говорит.
Моря холст в подрамнике Эгейском
загрунтован часто и рябит,
как следы, оставленные местным
групповым заплывом нереид.
В темноте ещё слышней цикады —
трелей, жалоб и призывов смесь.
Было всё и есть в краю Эллады…
Наши мифы сложены не здесь.
Да и чем похвастаться особо?
Что ни вспомнишь – прожитая явь.
Только и сбылось: любовь до гроба.
Если это миф – его оставь.
*
Когда мы прожили всего по два десятка,
у нас сердец случилась пересадка.
Но до сих пор не выбран их лимит —
поёт, когда поёт, болит, когда болит.
*
Земную жизнь пройдя до половины,
я позабыл про зимние резины.
И прежних рифм об осени не жаль мне —
ищу созвучья к финиковой пальме.
*
По жизни отмахав свои две трети,
я кое-что узнал об этом свете.
На позвонках, от плеч до поясницы,
важны и гения мозги, и зад блудницы.
*
Земную жизнь пройдя на три четвёртых,
встречал я и блаженных, и упёртых,
ещё таких, что на губах малина…
С друзьями честен был, хоть не всегда взаимно.
*
Отрезок жизни в пять шестых ещё не пройден,
но там, похоже, больше нет чужбин и родин,
нет снега, осени, морей, разлук, свиданья.
А может есть, раз слышно бормотанье…
*
Земную жизнь с отличием закончив,
хотел бы я попасть в созвездье гончих.
Там, в полушарье северном, в апреле
видны все звёзды… Лучше, чем с постели.