Друг детства Танюши, любимец орнитолога, Вася Болтановский окончил университет. Сдав последний экзамен, он забежал домой, умылся и посмотрел на себя в зеркало.
За время экзаменов похудел, зато глаза веселые. Как был, так и остался вихрастым. Усы ничего, бородка дрянь, совершенная дрянь. Пиджак тоже дрянь – единственный штатский наряд Васи. А экзамены, черт побери, все-таки кончены, с ними и студенчество кончилось. Это – здорово! Вася попробовал покрутил ус, но в зеркале получалась полная чепуха. Он немножко смутился.
Делать аб-солю-тно нечего. Как-то сразу стало нечего делать. Вася оставлен при университете – значит, впереди работы много. А пока решительно нечего делать, нелепость какая! Не заказать ли визитные карточки? Или сбрить бороду?
Вася закрыл рукой бородку до губы; получилось ничего себе. После экзаменов осталось ощущенье нечистоты какой-то, чернильно-книжной пыли. Маникюр сделать? Ну, это уж ерунда, а вот бороду…
Парикмахер, намылив Васе физиономию, рассудительно заметил:
– Действительно, по качеству лица – ни к чему бородка. Подбородок же у вас явственно с ямочкой, и скрывать не приходится; в известном смысле украшенье. Головку повыше-с, еще немножечко! С фронта как будто о победах слышно…
Обедал Вася в столовой Троицкой, в конце Тверского бульвара. Всех знал, кто там обедает. И горбатенького господина с кокардой, и армянку из консерватории, и несчастных супругов, начинавших шепотом ссору за вторым блюдом, и приват-доцента с галстуком фантэзи. И конечно, Анну Акимовну, которая, сидя у окна налево, съедала за обедом десять ломтей хлеба.
Съев борщ, Вася попросил поросенка, но только, если можно, окорочок. Дали окорочок, заливной, к нему хрен в сметане. Выпил Вася и кувшинчик хлебного квасу. Съел и кисель с молоком – все по-праздничному. Когда обтирал губы салфеткой (своей, на кольце метка), вспомнил, что борода сбрита. Так приятно – гладко! И свежесть за ушами – простриг парикмахер.
И по бульварам Вася зашагал к Сивцеву Вражку. Помахивал толстой тростью, смотрел на встречных со смелой радостью. Ибо сегодня Вася настоящий, окончательно взрослый человек. Встречных студентов жалел любовно: сколько им еще трепаться!
На повороте с бульвара встретилась приятная барышня, подарила взглядом. Вася тоже подарил – и заторопился на Сивцев Вражек, чтобы скорее увидать профессора и… Танюшу. Впрочем, профессора сейчас дома нет, он все еще экзаменует.
Милый особнячок. А и стар же ты! Раньше Вася не замечал, а сегодня, сбрив бородку, сразу заметил. Стоял особнячок профессора прямо, – а как будто и слегка вкось. Ворота явно покосились. И много облупилось штукатурки.
Танюшино окно наверху, оно открыто. И Вася, отступив на середину дороги, запел плохим тенорком:
– Ви роза, ви ро-о-о-за…
Танюша выглянула в окно:
– Идите, Вася, я открою. Сдали?
– Сдал все. Свободный гражданин.
– А борода где? Зачем это вы?
Вася подумал: «То есть как зачем?» – и подошел к крыльцу. Дверь открылась, и Вася тотчас догадался, что он с самых юных лет отчаянно и окончательно влюблен в Танюшу, и бесповоротно, что, впрочем, и неудивительно, так как лучше, милее, ближе и красивее ее никогда никого на свете не было и не будет. Если раньше это как-то не приходило ему в голову, то сейчас в этом не остается сомнений. Упасть на колени и вползти за Танюшей вверх по лестнице или что-нибудь в этом роде, выразить как-нибудь. Она такая строгая, белая кофточка, воротничок, а он умирает от любви.
Когда Танюша, протянув руку, сказала: «А знаете, Вася, так вам гораздо, ну гораздо лучше!» – Вася совсем переполнился чувством, сел на ступеньку лестницы и заявил, что дальше он ни шагу не двинется, что или Танюша погладит его по голове, или он тут же умрет немедленно.
Она не погладила, он не умер, и оба поднялись наверх в Танюшину комнату. Здесь стало полегче. Зеркало посмотрело на Васю без его жалкой бородки и подумало: «Эге, а ведь он действительно влюблен».
– Как бабушка?
– Бабушке сегодня лучше, но вообще плохо.
– Профессора еще нет?
– Дедушка на экзаменах. Вы его непременно дождитесь, он о вас спрашивал. Что вечером делаете?
Хорош вопрос! Васе вообще нечего делать, ни вечером, ни все лето.
– Ничего не делаю.
– Останетесь у нас? Оставайтесь, я сегодня тоже свободна.
Вошла кошка. Вася схватил ее за шиворот, поднял к лицу, и кошка оцарапала его свежебритый подбородок. Вася бросил кошку, обтерся платком и сказал:
– Вот проклятая зверуха! Танюша, а я люблю вас прямо как собака…
И покраснел, не зря подумав, что сказал глупость. Сказал бы просто «я вас люблю», а тут зачем-то приплел собаку.
Всегда правдивый, он поправился:
– Таня, я собаку приплел тут зря. А я просто, без собаки, действительно до чертиков…
Вышло еще нелепее. Но, конечно, если бы хотела понять – поняла бы. Но она сказала спокойно:
– А вы лучше одеколоном… Покажите-ка. Да она вас сильно оцарапала! Ну, и сам виноват…
Не сбрей бороду Вася – не заметна была бы царапина. Вот нашел время бриться! И больно. Любовь Васи начала утихать.
Сели рядышком на кушетке. Говорили о том, как каждый проведет лето. Пожалуй, из-за бабушкиной болезни придется остаться в городе. Вспоминали об общих знакомых, кто сейчас на войне. Эрберг погиб давно – был первым близким из убитых. Были и еще. И сейчас на фронте много старых друзей. Стольников редко, но все же пишет, – хороший он, Стольников! Леночка – сестра милосердия, но не на фронте, а в Москве; летом на дачу тоже не едет. Леночка много говорит о раненых и влюблена в нескольких докторов. Белый костюм с красным крестом к ней очень идет.
– Знаете, Вася, а я бы не могла. То есть могла бы, конечно, но это… как бы сказать… Как-то не для меня… я не знаю…
Танюша сегодня серьезная; тоже устала от экзаменов. Сошли вниз, в столовую. Вернулся профессор, проголодавшийся, обнял Васю, поздравил. Пока дедушка обедал, Танюша по просьбе больной старухи, лежавшей в спальне, сыграла ее любимое. Бабушка угасала без больших страданий, даже без настоящей большой болезни, но как-то так, что всем был ясен ее скорый конец. Силы жизненные в ней исчерпались, потихоньку уходила. Насколько можно – к этому даже привыкли. За месяцы ее болезни сильно стал горбиться и профессор, но крепился.
Вечером к Танюше зашла подруга, консерваторка. Вася гадал им:
– На сердце трефовая восьмерка, а скоро получите червоное письмо.
Консерваторка была довольна, она ждала письма.
После Танину подругу провожал домой. И, оставшись один, не знал, в кого же он, собственно, влюблен, в Танюшу или в ее приятельницу? Все-таки решил: в Танюшу! Хотя это странно – ведь с детства ее знает, совсем были как брат с сестрой. Но, решив, опять пожалел, что приплел зачем-то собаку:
– От смущения!
Вернулся домой, в Гирши. На столе груда книг и немытая чашка. В остатках жидкого чая – несколько мух и желтый окурок. Завтра нужно отдать прачке белье. И вообще нужно куда-нибудь на лето уехать. К родственникам решил забежать завтра; надо все же.
И внезапно – как днем будто бы любовь к Танюше – встала перед ним жизнь. Юность кончена – начинается путь новый и трудный. Может быть, и правда – понадобится попутчица жизни? Кто же? Танюша? Друг детских лет? Подумал о ней теперь уже с настоящей нежностью. Подумал и самому себе признался с удивлением, что Танюши он совершенно не знает. Раньше знал, теперь не знает.
Это было открытием. Как это случилось? И еще одно: он все еще мальчик, а Таня – женщина. Вот что проглядел он за книгами.
От смущенья хотел потрепать бородку, – но был гладок подбородок, а на нем царапина.
Не любить Танюши нельзя, ну а любить ее по-особенному, как в романах, ему, Васе Болтановскому, тоже нельзя. Ну как же это может быть; даже как-то нехорошо, неудобно!
Это было очень грустно. Тогда он взял книжку и зачитался, пока не стали слипаться глаза.
Вася Болтановский был обладателем счастливой способности: он спал как сурок и просыпался свежим, как раннее утро. Поэтому он любил жизнь и не знал ее.
На столе у двери сидела кошка, вчера оцарапавшая бритый подбородок оставленного при университете. Не цапай за шиворот! Кошка облизывалась и скучала. Вышла крупная ночная неудача: старая крыса, знаменитая старая крыса подполья, ушла от ее когтей.
Ушла сильно помятой. Уже была в лапах… и как это только могло случиться? Никакого вкуса в старой крысе нет, и не в том дело. Но как это могло случиться? В кошке было оскорблено самолюбие охотника. В таких случаях она скучала, зевала и глаза ее тухли: глаза, обычно горевшие в темноте зеленым светом.
Устроившись удобно, но не подгибая передних лап, чтобы оставаться в боевой готовности, кошка стала дремать, оставив бодрствовать только уши. До света еще часа два.
Старая крыса все еще дрожала от пережитого ужаса. Забившись в самую тесную щель подполья, она зализывала раны. Не сами раны опасны, но нельзя, чтобы их заметили молодые крысы. Будут следить, ходить по пятам и при первой слабости загрызут. Вот что всего опаснее. Не пощадят седых волос и облысевшей спины. Проклятая ночь выдалась сегодня!
Над постелью Аглаи Дмитриевны наклонилась длинная, худая фигура в сером. Протянула руку и острым ногтем надавила под одеялом сосок дряблой груди. Бабушка ахнула и застонала от боли.
Смерть постояла у постели, послушала старухин стон и отошла в уголок. Вот уже второй месяц она дежурит у постели Танюшиной бабушки, оберегает ее от соблазна жизнью, готовит к приятию пустоты. Когда засыпает сиделка, смерть подает старухе пить, прикрывает ее одеялом, любовно подмигивает ей. И старушка, не узнавая смерти, слабеньким голосом говорит ей: «Спасибо, родненькая, вот спасибо!»
А когда старуха засыпает, смерти хочется поозорничать: откинет одеяло, щипнет старуху в бок, костяшками ладони закроет ей рот, чтобы стеснилось дыханье. И тихонько смеется, всхлипывая и обнажая гнилые зубы.
К утру смерть тает, забивается в складки одеяла, в комод, в щели окон. Если кто-нибудь быстро откинет одеяло или выдвинет ящик комода – все равно не найти ничего, кроме соринки или мертвой мухи. Днем смерти не видно.
Старую крысу окружили молодые: смотрят черными шариками, слушают ее повизгивания. Она скалит зубы, и дрожит ее длинный хвост. Пошевелится – и полукруг крысенят сразу делается шире; боятся старой: есть еще в ней сила. Но глаз не отводят, смотрят на зализанную шерсть, где видно красное, откуда сочится капля.
Слышит визг крысы и кошка и шевелит ухом. Но все тихо, все в доме спят. Крысы напуганы, не выйдут сегодня.
Старуха тянется рукой к ночному столику, к стакану с кисленьким питьем. Костлявая рука помогает, и на минуту сталкиваются два сухих сустава – старухи и ее смерти. Идет по руке холодок.
– Ох, смерть моя, – стонет Аглая Дмитриевна.
«Здесь я, здесь, лежи спокойно», – говорит худая в сером. И утешает старуху: «Ничего там нет, и бояться нечего! Свое время отжила, чужого веку не заедай. В молодые годы веселилась, танцы танцевала, платья красивые носила, солнышко улыбалось тебе. Разве плохо жила? А старик твой – разве не счастлива с ним была? А дети твои – разве не было от них радости?»
– Сына-то рановато прибрала, отца Танюшиного, – жалуется Аглая Дмитриевна.
«Сына прибрала, понадобилось; а зато внучку оставила вам, старикам, на радость и утешенье».
– А как же ей жить без нас? Тоже и старик не вечен. «Ну, старик еще поживет, старик крепкий. Да и она совсем стала большая. Девушка умная, не пропадет».
– А мне как без него на том свете? А ему как без меня на этом оставаться? Сколько вместе прожили.
Тут смерть смеется, даже всхлипывает от удовольствия, но беззлобно:
«Вот о чем думаешь! Тебе какая забота – лежи в могиле, отдыхай. Обойдутся и без тебя, ничего. От больной-то, от старой, какая радость? Что от тебя, кроме помехи? Пустяки все это!»
Слышно, как в кабинете кукушка кукует четыре раза. За окном, пожалуй, светло, но закрыто окно тяжелыми шторами.
– Ох, смерть моя, – стонет Аглая Дмитриевна.
– Подушечку поправить надо, – говорит сиделка. – Все сбилось.
Поправляет подушки и опять садится дремать в кресле у постели.
Проник свет в подвал. Крысенята разбрелись по закоулкам. Задремала и старая раненая крыса. Кошка на окне лениво ловит большую сонную муху. Поприжмет и оставит; та опять ползет. Время летнее – уже совсем светло.
Видит Танюша под утро третий сон; и опять Стольников, веселый, довольный, смеется.
– В отпуск? Надолго?
Стольников радостно отвечает:
– Теперь уж навсегда!
– Как навсегда? Почему?
Стольников протягивает руку, длинную и плоскую, как доска; на ладони красным написано: «Бессрочный отпуск».
И вдруг Танюше страшно: почему «бессрочный»? А недавно писал, что скоро повидаться не придется, так как от командировки отказался. «Сейчас уехать с фронта нельзя, да и не хочется; время не такое».
Стольников вытирает руку платком; теперь рука маленькая, а красное сошло на платок. Танюша просыпается: какой странный сон!
Только шесть часов. Танюша закинула руки и заснула снова. Полоса света через скважину в шторах пересекла яркой лентой белую простыню и столбиком стала на стене над постелью. Отбился волос и лежит на подушке отдельно. На правом плече Танюши, пониже ключицы, маленькое родимое пятно. И ровно, от дыханья девушки, приподымается простыня.
Стольников нащупал ногой выбитые в земле ступени и спустился в общую офицерскую землянку под легким блиндажом. Внутри было душно и накурено. На ближней лавке доктор играл в шахматы с молодым прапорщиком. У стола группа офицеров продолжала игру, начавшуюся еще после обеда. Стольников подошел к столу и втиснулся между играющими.
– Ты два раза должен пропустить, Саша. Ты играть будешь?
– Буду. Знаю.
Когда круг стал подходить к нему, он, потрогав в кармане бумажки, сказал:
– Все остатки. Сколько тут?
– Вам сто тридцать, с картой.
– Дайте.
Глаза играющих, как по команде, переходили от карты банкомета к карте Стольникова, который сказал:
– Ну-ну, дайте карточку.
– Вам жир, нам… тоже жир. Два очка.
– Три, – сказал Стольников и протянул руку к ставке.
Карты перешли к следующему.
Война прекратилась. Вообще исчезло все, кроме поверхности стола, переходящих из рук в руки денег, трепаной «колбасы» карт. Никогда Стольников не был студентом, не танцевал на вечере Танюши, не превращался из свежего офицерика в боевого капитана с Георгием, не был вчера в опере и не вернется в тыл. Табачная завеса отрезала мир. Закурил и он.
– Твой, Саша, банк.
– Ну вот вам, ставлю весь выигрыш. Для начала… девятка. Не снимаю. Вам тройка, мне – опять девять. В банке триста шестьдесят. Тебе – половина, вам сто; тебе, Игнатов, остатки? Эх, надо бы еще раз девятку… Ваша… нате, берите.
Стольников передал «машинку», сделанную из гильзовой коробки «Катыка». Играли десять человек, теперь придется ждать. Глаза всех перешли на руки его соседа слева. Уши слышали:
– Чистый жир… вот черт! По шести? – Нет, у нас только по семи. Снимаю половину. Куда ты зарываешься! То есть ни разу третьей карты! – У меня и второй не было… Надо переломить счастье.
Ломали счастье, бранили «гнилую талию», пробовали пропустить два банка, рассовывали бумажки по карманам френча (на крайний случай). Приходила четвертая карта – и человек возвышался, делался добрее, лучше, соглашался дать карту на запись. Затем в три больших понта его деньги утекли, и он нервно щупал отложенную «на крайний случай» бумажку.
Прапорщик в конце стола пропускал и банк и понт. К нему уже не обращались.
– Прогорел?
– Начисто.
– Это, брат, бывает. Полоса такая.
– У меня всегда такая полоса.
Но не уходил. Смотрел. Как будто счастье могло свалиться на голову и неиграющего. Или… кто-нибудь разбогатеет и сам предложит взаймы; а просить не хочется.
Стольникову везло.
– Мне второй день везет. Вчера в деле, сегодня в картах.
При словах «в деле» на минуту все очнулись, но только на минуту, и это было неприятно. Никакой иной жизни, кроме этой, не должно быть.
Вошел солдат, сказал:
– Гудит, ваше благородие.
– Немец? Иду. Ведь вот черт, как раз перед моим банком.
– Задайте ему жару, Осипов!
Артиллерист вышел, и никто не проводил его взглядом. Когда он выходил из двери, снаружи послышался давно привычный шум далекого мотора в небе. Через несколько минут громыхнуло орудие.
– Осипов старается. И чего немцы по ночам летают?
Бухнуло. Это был ответ немецкого летчика. Но Осипов уже нащупал врага на небе: слышно туканье пулеметов. Бухнуло ближе. Все подняли головы.
– А ну его к… Дай карточку. Семь. Продавай банк, а то сорвут после семерки. Ну, тогда дай карточку…
Бухнуло со страшной силой совсем рядом с землянкой. Опрокинулась свечка, но не потухла. Офицеры вскочили с мест, забирая деньги. С потолка посыпалась сквозь балки земля.
– Черт, едва не угодил нам в голову. Надо выйти посмотреть.
Стольников громко сказал:
– Банк, значит, за мной, я недодержал!
Офицеры высыпали наружу. Прожектор освещал небо почти над самой головой, но полоса света уже отклонялась. Орудие грохотало, и пулемет трещал беспрерывно. Офицер постарше сказал:
– Не стойте кучкой, господа, нельзя.
– Он уж улетел.
– Может вернуться. И стаканом двинет.
Яма от взрыва была совсем рядом. К счастью, жертв никаких, немец напугал впустую.
Стольников вспомнил, что папиросы кончились, и пошел к своей землянке. Дойдя до нее, остановился. Небо было чисто на редкость. Луч прожектора проваливался в глубину и теперь вел врага обратно – едва светлевшую точку на темном фоне. Бухнуло снова – первую ногу чугунную поставил на землю небесный гигант. Близко упал стакан ответного выстрела.
«Почему не страшно? – подумал Стольников. – А ведь легко может убить! В деле – да, там жутко, но там и думать некогда. А эти игрушки с неба…» Затем он вспомнил: «А банк за мной. Четыре карты побил. Оставлю все. Хорошо бы побить пятую… Это будет здоровый куш!»
И ему представилось, как он открывает девятку. Невольно улыбнулся.
Когда ударил последний подарок немца, офицеры инстинктивно бросились к блиндажу. Слушали у двери, как удаляется шум мотора и замирают пулеметы. Потом все стихло, и они вернулись к столу. По-видимому, немец, отлично нащупав расположение запаса, все же сыграл впустую, только молодых солдат напугал.
– Осипов вернется. Где ему подстрелить эту птицу!
– Слишком высоко летел.
– Сядем, что ли? Чей банк?
– Стольникова. Он четыре карты побил.
– А где Стольников? Будем его ждать?
– Надо подождать.
Кто-то сказал:
– Он за папиросами пошел, сейчас вернется.
Вбежал вестовой: к доктору.
– Ваше высокоблагородие, господина капитана Стольникова ранили.
И, опустив руку от козырька, первому выходящему прибавил потише:
– Ножки им, почитай, совсем оторвало, ваше благородие! Немечкой бонбой…
Темная ночь окружила домик и давит на старые его стены. Проникла всюду – в подвалы, под крышу, на чердак, в большую залу, где у дверей сторожит кошка. Полумраком расползлась и по бабушкиной спальне, освещенной ночником. Только Танюшино открытое светлое окно пугает и гонит ночь.
А тихо так, что слышно тишину.
С ногами в кресле, закутана пледом, Танюша не видит строк книг. Лицо ее кажется худеньким, глаза смотрят вперед пристально, как на экран. На экране тихо проходят картины бывшего и не бывшего, с экрана неподолгу смотрят на Танюшу люди, и чертит рука невидимые письмена мыслей.
Мелькнул Вася Болтановский с поджившей царапиной, Эдуард Львович перевернул ноты, Леночка с красным крестом на белоснежном халате и дугой удивленных бровей под косынкой. И фронт: черная линия, шинели, штыки, неслышные выстрелы. Рука на экране чертит: давно не было писем от Стольникова. И сама она, Танюша, на экране: проходит серьезная, как чужая.
И опять туман: это – усталость. Закрыла глаза, открыла: все предметы подтянулись, стали на прежние места. Когда пройдут минуты и часы молчанья, что-то родится новое. Может быть, стук пролетки, может быть, крик или только шорох крысы. Или в переулке хлопнет калитка. И мертвая минута пройдет.
Снова на экране Вася с бритым подбородком. Он ломает спичечную коробку и говорит:
– Принимая во внимание, что вы, Танюша, все равно выйдете замуж, интересно знать, вышли ли бы вы за меня? Раз, черт возьми, все равно выходить.
Щепочки летят на пол, и Вася их подымает по одной, – чтобы не поднять сразу головы.
– Ну, а нет, Танюша, серьезно. Это до глупости интересно…
Танюша серьезно отвечает:
– Нет.
Подумав еще, прибавляет:
– По-моему – нет.
– Так-с, – говорит Вася. – Ясное дело. Здоровая пощечина, черт возьми! А почему? Мне уж-ж-жасно интересно.
– Потому что… как-то… почему за вас, Вася? Мы просто знакомы… а тут вдруг замуж.
Вася не очень естественно хохочет:
– А вы непременно за незнакомого? Это ловко!
Вася ищет, что бы еще поломать. От коробки осталась одна труха.
Танюша хочет пояснить:
– По-моему, замуж, это – кто-то является… или вообще становится ясным, что вот с этим человеком нельзя расстаться и можно прожить всю жизнь.
Вася старается быть циником:
– Ну уж и всю жизнь! Сходятся – расходятся…
– Я знаю. Но это – если ошиблись.
Вася мрачно ломает перышко.
– Все это – суета сует. Ошиблись, не ошиблись. И вообще – к черту. Я-то лично вряд ли женюсь. Свобода дороже.
Танюша ясно видит, что Вася обижен. Но решительно не понимает, почему он обижен. Из всех друзей он – самый лучший. Вот уж на кого можно положиться.
Вася тает на экране. Тень «того, кто является», скользит в тумане, но не хочет вырисоваться яснее. И было бы бесконечно страшно, если бы явился реальный образ, с глазами, носом, может быть, усами… И был бы он совсем незнакомый.
И вдруг Танюша закрывает глаза и замирает. По всему телу бежит холодок, грудь стеснена, и рот, вздрогнув, полураскрывается. Так минута. Затем кровь приливает к щекам, и Танюша холодит их еще дрожащей рукой.
Может быть, это от окна холодок? Какое странное, какое тайное ощущение. Тайное для тела и для души.
Экран закрыт. Антракт. Танюша пробует взяться за книжку:
«Приведенный отрывок достаточно красноречиво…»
Какой «приведенный отрывок»? Отрывок чего?
Танюша листает страницу обратно и ищет начальные кавычки. Она решительно не помнит, чьи слова и с какой целью цитирует автор.
На лестнице шаги сиделки:
– Барышня, сойдите к бабушке…