bannerbannerbanner
Повести

Михаил Салтыков-Щедрин
Повести

Полная версия

III

Уж мозговое вещество Ивана Самойлыча подернулось пеленою, сначала мягкою и полупрозрачною, потом все более и более плотною и мутною; уж и слуховой его орган наполнился тем однообразным и протяжным дрожанием, составляющим нечто среднее между отдаленным звучанием колокольчика и неотвязным жужжанием комара; уж мимо глаз его пронесся огромный, не охватимый взором, город с своими тысячами куполов, с своими дворцами и съезжими дворами, с своими шпицами, горделиво врезывающимися в самые облака, с своею вечно шумною, вечно хлопочущею и суетящеюся толпою. Но вдруг город сменился деревнею с длинным рядом покачнувшихся на сторону изб, с серым небом, серою грязью и бревенчатою мостовой… Потом все эти образы, сначала определенные и различные, смешались – деревня украсилась дворцами, город обезобразился почерневшими бревенчатыми избами; у храмов привольно разрослись репейник и крапива; на улицах и площадях толпились волки, голодные, кровожадные волки, и пожирали друг друга.

Но вот и города исчезли в тумане, и деревня утонула в синем, неизглядном озере, и волки скрылись далеко-далеко в густые леса фантазии Ивана Самойлыча… Но что же вдруг так сладко поразило слух его, что защекотало вдруг, зашевелило бедное его сердце? С тоскою и трепетом вслушивается он в эти вечно милые, вечно желанные звуки, с томлением и грустию впивает в себя чудную гармонию простенькой песенки, ласкающей слух его… О, она сосет его душу, она заставляет ныть и стонать его сердце, эта странная, маленькая песенка! Потому что за маленькой песенкой воображение рисует ему маленький ротик, за маленьким ротиком маленькую женщину – женщину полненькую, живую, как ртуть.

– Наденька, Наденька! – молящим голосом говорит Иван Самойлыч.

Но гордо и с обидным презрением смотрит на него, униженного и умоляющего, маленькая женщина. Крошечная ироническая улыбка мелькает на розовых губках ее; миньятюрное негодованьице слегка приподняло ее тонкие ноздри и окрасило нежным пурпуром упругие щеки… Но как хороша она! Боже, как хороша она, несмотря на негодование, несмотря на обидное презрение, выражающееся во всякой фибре лица ее! как охотно преклоняется перед нею Иван Самойлыч!

– Наденька! – говорит он задыхающимся от волнения голосом, – я не виноват, что люблю вас… Что же мне делать, если это выше сил моих!..

И он с трепетом ждет ее слова: он не замечает, что возле нее стоит другое лицо – лицо, принадлежащее ученому другу ее, белокурому Алексису; не замечает, как томно опирается она на руку юноши, какие полные неги и томления взоры от времени до времени обращает к нему.

Но вот и на него взглянула она, но как-то сурово и с недоумением. Обиженным тоном отвечает она ему, что удивляется, каким образом мог он даже подумать сделать ей такое странное предложение, что, конечно, он человек неглупый, и даже начитанный человек, но что и она, с своей стороны, девушка честная, и хотя не дворянка, но не хуже иной дворянки сумеет подать карету не только ему, Ивану Самойлычу, но и всякому другому, даже получше и почище его, кто осмелится подъехать к ней с подобным предложением.

И снова все исчезает в безразличном тумане – и белокурое, но несколько апатическое лицо Алексиса, и миньятюрная, вечно тревожная, фигурка Наденьки, и тоскливо звучит вдали знакомая песенка о дорогом князе и золотых чертогах.

– Что же я в самом деле такое? – спрашивает себя господин Мичулин, – какое мое назначение, какая судьба моя?

Толпами собираются около него бледные призраки и насмешливо кричат ему: "Ох, устал, устал ты, бедный человек! разломило тебе всю голову!"

Бледный, трепещущий, падает он на колени, прося пощадить его, объяснив ему это страшное дело, не дающее ему ни днем, ни ночью покоя, но падает так неловко и неожиданно, что бледные призраки мгновенно исчезают.

В комнате темно, старинная кукушка жалобно прокуковала два раза и замолкла.

"Черт знает, что за дрянь в голову лезет! – подумал Иван Самойлыч, – а вот еще философы утверждают…"

И он было намеревался, не пускаясь в дальнейшие рассуждения, во сне узнать, что утверждают философы, как вдруг за тонкою перегородкою, которая одна отделяла его постель от заветной комнатки, послышались голоса.

Иван Самойлыч начал прислушиваться.

– Уж я вижу, сударь, – щебетал знакомый ему голосок, – уж, пожалуйста, не приводите мне своих резонов, уж пожалуйста… Я все, все насквозь вижу…

– Нет, Наденька! ты ошибаешься, друг мой, ошибаешься, милый ты человек! – отвечал Алексис, стараясь придать голосу своему льстивый тон.

– Уж, пожалуйста, в чем другом, а в этом не ошибусь… Стыдитесь, сударь! вы думаете восторжествовать своим коварством?.. Да нет, не к той подъехали! Уж вы меня извините – хоть я и необразованная, хоть я по-вашему и не умею, а уж если на то пошло, так, право, не хуже вас сумею сказать, что так и что не так…

– Да помилуй же, Наденька! право, я нигде не был… Что ж тут так и не так?..

– Я вам говорю, что все насквозь вижу, все ваши хитрости вижу, Алексей Петрович! Уж как вы там меня ни называйте – образованная ли я или необразованная – а уж я все-таки вижу!

Алексис молчал.

– Зачем же притворство и коварство? – продолжала между тем Наденька, – уж скажите мне лучше прямо, что я несчастнейшая из женщин!.. Я девушка прямая, Алексей Петрович; я честная девушка, Алексей Петрович, и не люблю ходить вокруг да около… Уж скажите мне просто, что я в слезах должна проводить остаток дней своих!

– Отчего же в слезах, Наденька? – отвечал лаконически Алексис и потом прибавил: – Отчего же в слезах, милый, хороший ты человек?

И опять все смолкло вокруг Ивана Самойлыча, но не в голове его; там, напротив, началась страшная деятельность, начался шум и стукотня; мысли бегали по мозговым его нервам, перебивали друг у друга дорогу, и вдруг накопилось их такое множество, что он уж и сам не рад был, что проснулся и, как глупая тварь, поддался грубому и животненному инстинкту любопытства…

Не успел еще он хорошенько сообразить, как бы этак, воспользовавшись недоразумением, хитро вырыть ближнему яму, как уж и действительно каким-то образом подкопался под Алексиса. В судьбе его внезапно произошла совершенная и неожиданная перемена; в одно мгновение ока он сделался решительно баловнем фортуны; он ходит по Невскому под руку с молодою женой, в бекеше с седым бобровым воротником, на лбу красуется глубокий шрам, полученный в битве за отечество, а на фраке огромная испанская звезда с бесчисленным множеством углов. Он меняется приятною улыбкою и поклоном с значительными господами, он совершенно доволен своею судьбою и беспрестанно вынимает из кармана необыкновенно массивный хронометр, как будто бы для того, чтоб узнать, который час, а в самом деле для того только, чтоб показать народу, – пусть-де видит он, какие на свете бывают удивительные часы и цепочки.

С презрением и иронически улыбаясь, смотрит он на проходящего мимо и дрожащего от холода, в изношенном донельзя темно-вишневом с искрою пальто, Алексиса и делает вид, будто не замечает его. Но Алексис издалека завидел знакомую ему маленькую фигурку; он уж спешит к ней с обыкновенным приветствием: "Здравствуй, Наденька, здравствуй, хороший ты, милый человек!" – но вдруг у самых ушей его раздается грозный голос: "Милостивый государь! вы забываете…" – и Алексис, поджав хвост, удаляется поспешными шагами восвояси.

Но вот и четыре бьет на каланче думы; Иван Самойлыч по привычке уж чувствует в желудке приятную тоску.

– Не прикажешь ли, душа моя, зайти в магазин, купить чего-нибудь к обеду? – говорит он, обращаясь к Наденьке.

– Отчего же и не зайти? – отвечает она с таким философским равнодушием, как будто бы действительно так и быть должно.

И в самом деле, люди богатые: отчего же и не зайти! Уж с четверть часа стоят они в великолепном магазине. Наденька, как существо живое и по преимуществу прожорливое, бегает из одного угла в другой, переходит от винограда к великолепным бонкретьенам, от превосходных, подернутых легким пухом юности персиков к не менее превосходному ананасу, всего отведывает, всего откладывает в свой ридикюль… Но все это в порядке вещей, все так и быть должно; одно только несколько странным кажется Ивану Самойлычу: седой и строгий приказчик как будто подозрительно, как будто исподлобья смотрит на все эти заборы. Он мысленно негодует уж на такую неуместную недоверчивость; уж рука его протянута, чтобы расстегнуть великолепное пальто и показать негодяю корыстолюбцу многоугольную испанскую звезду, как вдруг… Но тут его руки опускаются; холодный пот градом катит с благородного чела, он бледнеет, осматривается, щупает себя. Боже! нет никакого сомнения! все это было самообольщение: и испанская звезда, и пальто с удивительно теплым воротником, и одутловатые щеки, и гордый вид… все, решительно все исчезло, как по волшебному мановению! Как и в бывалое время, висит на нем, как на подлой вешалке, его старая и вытертая шинелька, более похожая на капот, нежели на шинель; по-прежнему желты и изрыты рябинами его щеки; по-прежнему согнута его спина и унижен и скареден его вид.

Тщетно толкает он исподтишка неосторожную Наденьку, тщетно мучит он мозг свой, стараясь выжать из него что-нибудь похожее на изобретательность. Наденька, нисколько не конфузясь, услаждает свое нёбо дарами юга, и тоже не конфузясь, спит мозг Ивана Самойлыча, тупо и равнодушно смотря на неимоверные старания его выпутаться из беды и как будто подсмеиваясь над собственным своим бессилием. О, неосторожная Наденька! о, глупый мозг!

– Десять рубликов и семь гривенок-с! – звучит ему между тем в самые уши страшный голос приказчика.

– Серебром? – шепчет в ответ, заикаясь и совершенно растерявшись, Иван Самойлыч.

– Да, серебром – неужто ж медными? – решительно и вовсе непоощрительно отвечает тот же самый досадный голос.

Мичулин конфузится еще пуще.

– Так-с; серебром-с… – говорит он, бледнея и между тем ощупывая карманы, как будто отыскивая бывшие в них неизвестно куда завалившиеся деньги, – отчего же-с? я с удовольствием – я человек достаточный. Скажите пожалуйста, а я и не заметил! Представьте себе, мой милый, я и не заметил, что у меня в кармане дыра, и какая большая, скажите!

 

Но приказчик только покачивает головой.

– А ведь можете себе представить, – продолжает Иван Самойлыч тоном соболезнования, – и пальто совсем новенькое! только что с иголочки! ужасно, как непрочно шьют эти портные! Да и не удивительно! французы, я вам скажу, французы! Ну, а француз, известно, ветром подбит! уж это нация такая. Не то что наш брат русский! тот уж за что примется, так все на славу сделает, – нет, далеко не то! Скажите, пожалуйста, и давно вы этак торг ведете?

– Торг-то мы ведем давно, – отвечает угрюмый приказчик, – а деньги-то вы все-таки отдайте.

– Ах, боже мой! право, какой скверный народ эти французы! право, только что с иголочки! О, премошенники эти портные! не дай бог, мошенники!

– Видно, брат, мошенник-то ты! – неумолимо и резко отвечает угрюмый приказчик. – Знаем мы вас! у вас у всех карманы-то с дырьями, как к расплате приходится! Иван Терентьич! а сходи-ко, брат, за Федосеем Лукьянычем! Он, кажется, тут, поблизности!

Услышав знакомое ему имя Федосея Лукьяныча, Иван Самойлыч совершенно упал духом. Со слезами на глазах и униженно кланяясь, показывает он седому приказчику дирявые карманы своего пальто, тщетно доказывая, что не виноват же он, что за минуту перед тем имел и бобровый воротник, и испанскую звезду, и одутловатые щеки и что все это, по ухищрениям одной злобной волшебницы, которая давно уж денно и нощно его преследует, вдруг пропало, и остался он дрянь дрянью, что называется, гол, как сокол, пушист, как лягушка.

– Мамону-то послужить умеешь! – говорит ему бесстрастный голос седого приказчика, – тельцу-то поклоняешься, чреву угождаешь! а что в Священном писании сказано? забыл? грех, брат, тебе! стыдно, любезный!

– Послужил, почтеннейший, попутал лукавый, точно, попутал! – отвечает жалобным голосом Иван Самойлыч, – да ведь это в первый раз, ведь другие едят же…

– Да другие-то почище! Мало ли что делают другие! у других в кармане-то, брат, не дырья!

И седой приказчик строго покачивает головой, приговаривая.

– Ишь с чем подъехал, анафемский сын! ишь ты и испанская звезда у него была! Знаем, брат, вас! знаем, чревоугодники, идолопоклонники!

А между тем Мичулин робко посматривает на Наденьку. Дерзко и с презрением глядит она на него, как будто хочет окончательно доконать и уничтожить несчастного.

– Так вы вот как, Иван Самойлыч! – говорит она ему, быстро размахивая руками, – так вы изволите на хитростях! вы хотели воспользоваться моею к вам откровенностью! Уж сделайте одолжение! я все понимаю! Может быть, я и необразованная, и не читала книг. Уж, пожалуйста, не отпирайтесь! я все вижу, все понимаю, очень хорошо понимаю все ваши коварства… Сделайте одолжение!

– Да что же я, в самом деле, такое? – бормочет между тем Иван Самойлыч, очень кстати вспомнив, что затруднение именно в том и состоит, что он до сих пор не может себе определить, что он такое, – да чем же я хуже других?

– Известно чем! – лаконически отвечает седой приказчик, – известно чем! у других в карманах-то нет дырьев.

– Другие едят, другие пьют… да я-то что ж?

– Известно что! – звучит тот же самый жесткий голос, – можете смотреть, как другие кушают! – но так иронически звучит, как будто бы хочет сказать недоумевающему Мичулину: "Фу, какой же ты, право, глупый! не можешь никак понять самой простой и обыкновенной вещи!"

Иван Самойлыч уж было и смекнул, в чем дело, и начал было углубляться в подробное рассмотрение ответа приказчика, как вдруг слух его поражает другой, еще страшнейший голос, – голос Федосея Лукьяныча.

Важно и не мигнувши слушает Федосей Лукьяныч жалобу старого приказчика о том, что вот, дескать, такие-то мошенники и приедалы перерыли всю лавку, наели на десять рубликов и семь гривенок, и теперь показывают только карманы, и то не цельные, а с дырьями.

– Гм, – мычит Федосей Лукьяныч, оттопырив губы и обращаясь всем корпусом к Мичулину, – ты?

– Да я, того, – бормочет Иван Самойлыч, – я шел и устал… освежиться захотелось… вот я и зашел!

– Гм, да ты не оправдывайся, а отвечай! – основательно возражает Федосей Лукьяныч, окидывая взором всех присутствующих, вероятно, для того, чтоб удостовериться, какой эффект производит на них его соломонов суд.

– За дело ему, за дело! – кричит с своей стороны Наденька, – осрамить меня хотел! опозорить, злодей, задумал! Уж, пожалуйста, подальше с своими резонами! я очень хорошо все знаю и вижу.

– Фамилия? – отрывисто вопрошает суровый голос Федосея Лукьяныча, снова обращаясь к нашему герою.

– Мичулин, – отвечает Иван Самойлыч, но так робко, как будто бы и сам не уверен, точно ли это так и не есть ли это такое же создание блудного его воображения, как и теплое пальто, испанская звезда, одутловатые щеки и проч.

– Имя? – снова вопрошает Федосей Лукьяныч, весьма, впрочем, довольный, что произвел робость и страх в истязуемом субъекте.

– Иван Самойлов, – еще тише и робче отвечает герой наш.

– Странно! а впрочем, бывает и хуже! Эй, любезный, взять его!

Последние слова, очевидно, относились к одному рослому мужчине, как-то случайно тут же прогуливавшемуся.

И вот уж берут Ивана Самойлыча под руки; вот открываются перед ним двери ада…

– Пощадите! батюшки, пощадите! – кричит он, задыхаясь от трепета.

– Да что это, с ума, что ли, вы сошли, Иван Самойлыч? – раздается вдруг у самого его уха знакомый голос, – совсем спать не даете добрым людям! Ведь я очень хорошо понимаю, к чему все это клонится, да уж не бывать этому! сказано, так уж сказано, и напрасно вы беспокоитесь и из себя выходите!

Иван Самойлыч открыл глаза – перед ним в заманчивом неглиже стояла миловидная Наденька, та самая Наденька, которая и проч.

– А, это ты, Наденька! – бормочет сквозь сон Иван Самойлыч, – что ж это ты не спишь, душенька? А можешь себе представить, мне при-ви-делось, будто Федо…

Наденька покачала головкой и ушла.

А между тем Лета, эта услужливая река, снова заливает волнами своими воображение господина Мичулина, снова начинает она шуметь в ушах его, снова беснуется и выходит из себя и из берегов своих.

И вдруг он опять очутился на улице, но на нем уже не прежнее щеголеватое пальто, а обыкновенная истертая его шинелька, и не благовидна и не горда его осанка, а как будто скоробился, сморщился он весь, как будто все члены ему свело от холода и голода…

Но не заглядывает он в окна кондитерских, булочных и фруктовых лавок. Сколько соблазнов не рассыпано, а лежит перед ним в красиво и симметрически расположенных кучках и заперто под замком! О, если бы все это было рассыпано! уж, конечно, он подобрал бы все эти удивительно вкусные и уж одним видом своим возбуждающие аппетит в человеке вещи, и снес бы их к себе на квартиру, и положил бы всю эту сладкую ношу к неимоверно уютным ножкам неимоверно маленькой, но вместе с тем и неимоверно миленькой Наденьки!

Но все это заперто, все под ключом! на все это можете глядеть! как выразился недавно с убийственным хладнокровием строгий приказчик…

А дома ждет его зрелище, полное жгучего, непереносимого отчаяния! В холодной комнате, в изорванном платье, на изломанном стуле сидит его жена; около нее, бледный и истомленный, стоит его сын. И все это просит хлеба, но так тоскливо, так назойливо просит!..

– Папа, я есть хочу! – стонет ребенок, – дай хлеба…

– Потерпи, дружок, – говорит мать, – потерпи до завтра; завтра будет! нынче на рынке все голодные волки поели! много волков, много волков, душенька!

Но как говорит она это! Твой ли это голос, милая маленькая Надя? тот ли это мелодический, сладкий голосок, распевавший себе беззаботно нехитрую песенку, звавший князя в золотые чертоги? Где твой князь, Надя? Где твои золотые чертоги? Отчего твой голос сделался жесток, отчего в нем пробивается какая-то едкая, несвойственная ему желчь? Надя! что сделалось, что сталось с тобою, грациозное создание? где веселый румянец твой? где беззаботный твой смех? где хлопотливость твоя, где твоя наивная подозрительность? где ты, прежняя, ненаглядная, миленькая Наденька?

Отчего глаза твои впали? отчего грудь твоя высохла? отчего в голосе твоем дрожит тайная злоба? отчего сын твой не верит твоим словам? отчего это?

– Да ведь и вчера говорили мне, – отвечает ребенок, – что все голодные волки поели! да вон другие же дети сыты, другие дети играют… я есть хочу, мама!

– Это дети голодных волков играют, это они сыты! – отвечаешь ты, поникнув головою и не зная, как увернуться от вопросов ребенка.

Но напрасно стараешься ты, напрасно хочешь ты успокоить его! он не верит тебе, потому что ему хлеба, а не слов надобно.

– Ах, отчего же я не сын голодного волка! – стонет дитя, – мама, пусти меня к волкам – я есть хочу!

И ты молчишь, подавленная и уничтоженная! Ты вдвойне несчастна, Надя! Ты сама голодна, и подле тебя стонет еще другое существо, стонет сын твой, плоть от плоти твоей, кость от костей твоих, который тоже просит хлеба.

Бедная Наденька! что же нейдет он, что не спешит он на помощь к тебе, этот давно желанный дорогой князь твоего воображения? что не зовет он тебя в золотой чертог свой?

С томлением и непереносною тоскою смотрит Иван Самойлыч на эту сцену и тоже уверяет маленького Сашу, что завтра все будет, что сегодня все голодные волки поели. Что ему делать? как помочь?

И ты тоже знаешь, бедная Наденька, что нечем ему помочь, ты понимаешь, что он ни на волос не виноват во всем этом; но ты голодна, подле тебя стонет любимое дитя твое, и ты упрекаешь мужа, ты делаешься несправедливою.

– Зачем же вы женились? – говоришь ты ему жестким и оскорбительным голосом, – зачем же вы связали себя другими, когда и себе не в состоянии добыть кусок хлеба? Без вас я была счастлива, без вас я была беззаботна… я была сыта. Стыдно!

В свою очередь подавленный и уничтоженный, стоит Иван Самойлыч. Он чувствует, что в словах Нади страшная правда, что он должен был подумать – и много подумать – о том, прилично ли бедному человеку любовь водить, достаточно ли будет на троих его скудного куска. И неутомимо, неумолимо преследует его это страшное "стыдно!".

А между тем в комнате все холоднее и холоднее; на дворе делается темно; ребенок все так же стонет, все так же жалобно просит хлеба! Боже! да чем же все это кончится? куда же поведет это? Хоть бы поскорее пришел завтрашний день! а завтра что?.. вот вопрос!

Но ребенок уж не стонет; он тихо склонился головкой к груди матери, но все еще дышит…

– Тише! – едва слышно говорит Наденька, – тише! Саша уснул…

Но что же за мысль гнездится в головке твоей, Наденька? Зачем же ты улыбаешься, зачем в этой улыбке вдруг сверкнуло отчаяние и злобная покорность судьбе? Зачем ты бережно сажаешь ребенка на стул и, не говоря ни слова, отворяешь дверь бедной комнаты?

Наденька, Наденька! куда ты идешь? Что хочешь ты делать?

Ты сходишь несколько ступеней и останавливаешься – ты колеблешься, милое дитя! В тебе вдруг забилось это маленькое, доброе сердце, забилось быстро и неровно… Но время летит… там, в холодной комнате, в отчаянии ломает руки голодный муж твой, там умирает твой сын! О, как бледно его детское лицо, как мутен его взор, как он стонет, как тосклив и жалобен его голос, просящий хлеба!.. И ты не колеблешься; в отчаянии ты махнула рукой; ты не сходишь – бежишь вниз по лестнице; ты в бельэтаже… ты дернула за звонок. Страшно, страшно мне за тебя, Надя!

А он уж ждет тебя, дряхлый, бессильный волокита, он знает, что ты придешь, что ты должна прийти, и самодовольно потирает себе руки, и самодовольно улыбается, поглядывая на часы… О, он в подробности изучил натуру человека и смело может рассчитывать на голод!

– Я решилась, – говоришь ты ему, и голос твой спокоен… Да, спокоен, не дрогнул твой голос, а все-таки спокойствие-то его как будто мертвое, могильное…

И старик улыбается, глядя на тебя; он ласково треплет тебя по щеке и дрожащею рукою привлекает к дряхлой груди своей юный стан твой…

– Да как ты бледна, душенька! – говорит он ласково, – видно, тебе очень кушать хочется…

Э! да он просто шутник! он превеселый малый, этот маленький старичок, охотник до миленьких, молоденьких женщин!

– Да, я хочу есть! – отвечаешь ты, – мне нужно денег.

И ты протягиваешь руку… Стало быть, ты еще хороша, несмотря на твое страдание, стало быть, есть еще в тебе, несмотря на гнетущую нищету твою, нечто зовущее, возбуждающее застывшие силы шутливого старика, потому что он не считая кладет тебе в руку деньги; он не торгуется, хотя и знает, что может купить тебя за самую ничтожную плату…

– Ешьте, – говоришь ты мужу и сыну, бросая на стол купленный ужин, а сама садишься в угол.

 

– Это жадные волки дали, мама? – спрашивает тебя ребенок, с жадностью поглощая ужин.

– Да, это волк прислал, – отвечаешь ты рассеянно и задумчиво.

– Мама! когда же убьют голодных волков? – снова спрашивает ребенок.

– Скоро, дружок, скоро…

– Всех убьют, мама? ни одного не останется?

– Всех, душенька, всех до одного… ни одного не останется…

– И мы будем сыты? у нас будет ужин?

– Да, скоро мы будем сыты, скоро нам будет весело… очень весело, друг мой!

А между тем Иван Самойлыч молчит; потупив голову, с тайным, но неотступно гложущим угрызением в сердце ест он свою долю ужина и не осмеливается взглянуть на тебя, боясь увидеть во взоре твоем безвозвратное осуждение свое.

Но он ест, потому что и его мучит голод, потому что и он человек!

Но он думает, горько думает, бедный муж твой! Страшная мысль жжет его мозг, неотступное горе сосет его грудь! Он думает: сегодня мы сыты, сегодня у нас есть кусок хлеба, а завтра? а потом? – ведь вот о чем думает он! ведь и завтра ты будешь должна… а там опять.

Вот эта страшная, гложущая мысль! Наденька, Наденька! правда ли это? правда ли, что ты будешь должна?..

Ивану Самойлычу делается душно; глухое рыдание заливает грудь его; голова его горит, глаза открыты и неподвижно устремлены на Наденьку…

– Наденька! Наденька! – стонет он, собрав последние силы.

– Да что ж это, в самом деле, за срам такой! – слышится ему знакомый голос, – здесь я, здесь, сударь! что вам угодно? что вы кричите? Целую ночь глаза сомкнуть не давали! Вы думаете, что я не понимаю, вы думаете, что я не вижу… Крепостная я ваша, что ли, что вы на меня так грозно смотрите?

Иван Самойлыч открыл глаза; в комнате было светло, у кровати его стояла Наденька в совершеннейшем утреннем дезабилье.

– Так это… был сон! – сказал он, едва очнувшись, – так ты, того… не ходила к старику-то, Наденька?

Девица Ручкина взглянула на него в недоумении. Но вскоре все сделалось для нее ясным как на ладони; ее вдруг осенила светлая мысль, что все это неспроста и что старик-то именно не кто иной, как сам Иван Самойлыч, но уж если она раз сказала: не бывать! – так уж и не бывать тому, как ни хитри и ни изворачивайся волокита.

– Нет, черт возьми! должно же это кончиться! – сказал про себя Иван Самойлыч, когда Наденька вышла из комнаты, – ведь этак просто ни за грош пропадешь!

Господин Мичулин взглянул в зеркало и нашел в себе большую перемену. Щеки его опали и пожелтели пуще прежнего, лицо осунулось, глаза сделались мутны; весь он сгорбился и изогнулся, как олицетворенный вопросительный знак.

А между тем нужно идти, нужно просить, потому что действительно, пожалуй, ни за грош пропадешь…

Да полно, идти ли еще, просить ли?

Сколько времени ходил ты, сколько раз просил и кланялся – выслушал ли кто тебя? Ой, ехать бы тебе в деревню к отцу в колпаке, к матери с обвязанною щекой…

Но, с другой стороны, тут же рядом возникает вопрос, требующий безотлагательного объяснения.

"Что же ты такое? – говорит этот навязчивый вопрос, – неужели для того только и создан ты, чтобы видеть перед собою глупый колпак, глупую щеку, солить грибы и пробовать домашние наливки?"

И среди всего этого хаоса противоречащих мыслей внезапно восстает в воображении Ивана Самойлыча образ злосчастного Емели… Этот образ так ясно и отчетливо рисуется перед глазами его, как будто действительно стоит перед ним согнутый и трясущийся старик, и может он его ощупывать и осязать руками. Все туловище Емели как будто разлезается в разные стороны, все члены будто развинчены и вывихнуты; в глазах слезы гноятся, и голова трясется…

Жалобно протягивает он изнеможенную руку, дрожащим голосом вымаливает хоть десять копеечек – и потом указывает на штоф с водкою и приговаривает: "Познание есть зла и добра!"

Иван Самойлыч стоит как в чаду; он хочет освободиться от страшного кошмара своего и не может…

Фигура Емели преследует его, давит ему грудь, стесняет дыхание… Наконец он делает над собою сверхъестественное усилие, хватает шляпу и опрометью бежит из комнаты.

Но на пороге его останавливает Беобахтер.

– Вы поняли, что я говорил вам вчера? – спрашивает он с таинственным видом.

– То есть… догадываюсь, – отвечает Иван Самойлыч, совершенно смущенный.

– Разумеется, это были только некоторые намеки, – снова начинает кандидат философии, – ведь это дело сложное, очень сложное, всего и не перескажешь!

Минутное молчание.

– Вот, возьмите это! – прерывает Беобахтер, подавая Мичулину крохотную книжонку, из тех, которые в Париже, как грибы в дождливое лето, нарождаются тысячами и продаются чуть ли не по одному сантиму.

Иван Самойлыч в недоумении берет книжку, решительно не зная, что с нею делать.

– Прочтите! – говорит Беобахтер торжественно, но все-таки чрезвычайно мягко и вкрадчиво, – прочтите и увидите… тут всё!.. понимаете!

С этими словами он удаляется, оставив господина Мичулина в совершенном изумлении.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru