На закате солнца вернулся из станицы Игнат.
Хворостяными воротами поломал островерхий сугроб, лошадь заиневшую ввел во двор и, не отпрягая, взбежал на крыльцо. Слышно было, как в сенцах скрипели обмерзшие половицы и по валенкам торопливо шуршал веник, обметая снег. Пахомыч, тесавший на печке топорище, смел с колен стружки, сказал младшему сыну Григорию:
– Ступай кобыленку отпряги, сена я наметал в конюшне.
Дверь широко распахнув, влез Игнат, поздоровался и долго развязывал окоченевшими пальцами башлык. Морщась, сорвал с усов сосульки тающие и улыбнулся, радости не скрывая:
– Слухом пользовался – красногвардейцы на округ идут…
Пахомыч ноги свесил с печки, спросил с любопытством сдержанным:
– Войной идут али так?
– Разно гутарют… А только беспокойствие в станице, томашится народ, в правлении миру видимо-невидимо.
– Не слыхал молвишки в счет земли?
– Гутарют, что большевики землю помещичью под гребло берут.
– Та-а-ак, – крякнул Пахомыч и соскочил с печки по-молодому.
Старуха у загнетки загремела ложками; щи в чашку наливая, сказала:
– Кличьте вечерять Гришатку.
На дворе смеркалось. Снежок перепадывал, и синевою хмурилась ночь. Пахомыч ложку отложил, бороду вытирая расшитым рушником, спросил:
– Про мельницу паровую разузнал? Когда пущать будут?
– Мельница работает в размол, можно везть.
– Ну, кончай вечерять, и пойдем в амбар. Зерно надо перевеять, завтра, как удастся погода, уторком поеду смолоть. Дорога-то как, избитая?
– Шлях не спит, день и ночь едут, только разъезжаться трудновато. Сбочь дороги снегу глыбже пояса.
Григорий вышел за ворота проводить.
Пахомыч натянул рукавицы и угнездился в передке.
– На корову поглядывай, Гриша. Вымя налила она, что не видно[4] отелится…
– Ладно, батя, трогай!
Полозья саней с хрустом кромсают оттаявшую снежную корку. Вожжами волосяными Пахомыч шевелит, золу, просыпанную на улице, объезжает. Попадается оголенная земля – подреза липнут. Спины напружив, угинаясь, тянут лошади. Хоть и снасть справная, и кони сытые, а Пахомыч нет-нет да слезет с саней, кряхтя, – больно уж важно нагрузили мешков.
На гору выбрался, дал вздохнуть припотевшим лошадям и тронул рысцой шаговитой. Где приглянулось, оттепель сжевала снег, дорогу дурашливо изухабила. Теплынь на провесне. Тает. Полдень.
Лес начал огибать Пахомыч – навстречу тройка стелется. А снегу возле леса намело горы. В сугробах саженных дорожку прогрызли узенькую, разминуться никак невозможно.
– Эка, скажи на милость, оказия-то! Тпру!..
Приостановил Пахомыч лошадей, слез и шапку снял. Голову седую и потную ветер облизывает. Потому снял Пахомыч шапчонку свою убогую, что опознал в тройке встречной выезд полковника Черноярова Бориса Александровича. А у полковника землю он арендовал восемь лет подряд.
Тройка ближе. Бубенцы промеж себя разговорчики вполголоса ведут. Видно, как с пристяжных пена шмотьями брызжет и тяжело-тяжело колышется коренник. Привстал кучер, кнутом машет:
– Сворачивай, ворона седая!.. Что дорогу-то перенял?!
Поравнялся и лошадей осадил. Пахомыч, в полах полушубка путаясь, с головой непокрытой к санкам подбежал, поклон отвалил низенький.
Из саней, медвежьим мехом обитых, пучатся не мигая глаза стоячие. Губы, рубчатые, выскобленные досиня, кривятся.
– Ты почему, хам, дог-огу не уступаешь? Большевистскую свободу почуял? Г-авнопг-авие?..
– Ваше высокоблагородие!.. Христа ради, объезжайте вы меня. Вы порожнем, а у меня вага… Я ежели свильну с дороги, так и не выберусь.
– Из-за тебя я буду лошадей кг-овных в снегу душить?.. Ах ты, сволочь!.. Я тебя научу уважать офицег-ские погоны и уступать дог-огу!..
Ковер с ног стряхнул и перчатку лайковую кинул на сиденье.
– Аг-тем, дай сюда кнут!
Прыгнул полковник Чернояров с саней и, размахнувшись, хлобыстнул кнутом Пахомыча промеж глаз.
Охнул старик, покачнулся, лицо ладонями закрыл, а сквозь пальцы кровь.
– Вот тебе, негодяй, вот!..
Бороду Пахомычеву седую дергал, хрипел, брызгаясь слюной.
– Я из вас дух кг-асногваг-дейский выколочу!.. Помни, хам, полковника Чег-нояг-ова!.. Помни!..
Над талой покрышкой снега маячит голубая дуга. Бубенцы говорят невнятным шепотом… Сбочь дороги, постромки обрывая, бьются лошади Пахомыча, сани опрокинутые, с дышлом поломанным, лежат покорно и беспомощно, а он тройку глазами немигающими провожает. Будет провожать до тех пор, пока не скроется в балке задок саней, выгнутых шеей лебединой.
Век не забыть Пахомычу полковника Черноярова Бориса Александровича.
С ведрами от криницы идет Пахомычева старуха.
В вербах, стыдливо голых, беснуются грачи. За дворами, на бугре, промеж крыльев красношапого ветряка, на ночь мостится солнце. В канавах вода кряхтит натужисто, плетни раскачивает. А небо – как вянущий вишневый цвет.
Ко двору подошла, у ворот подвода. Лошади почтовые, с хвостами куце покрученными, и у ног их, захлюстанных и зябких, куры парной помет гребут. Из тарантаса, полы офицерской шинели подбирая, высокий, узенький – в папахе каракулевой – слез. Повернулся к старухе лицом иззябшим.
– Мишенька!.. Сыночек!.. Нежданный!..
Коромысло с ведрами кинула, шею охватила, губами иссохшими губы не достанет, на груди бьется и ясные пуговицы и серое сукно целует.
От материной кофтенки рваной навозом коровьим воняет. Отодвинулся слегка, улыбнулся, как варом в лицо матери плеснул.
– Неудобно на улице, мамаша… Вы укажите, куда лошадей поставить, и чемодан мой снесите в комнату… Заезжай во двор, слышишь, кучер?
Хорунжий. Погоны новенькие. Пробритый рядок негустых волос. Свой: плоть от плоти, а стесняется Пахомыч, как чужого.
– Надолго приехал, сынок?
Сидит Михаил у окна, пальцами бледными, не рабочими, по столу постукивает.
– Я командирован из Новочеркасска со специальным поручением от войскового атамана. Пробуду, очевидно… Мамаша! Сотрите молоко со стола, что за неопрятность… Пробуду здесь месяца два.
Игнат с база пришел, следя грязными сапогами.
– Ну, здорово, братуха!.. С прибытием.
– Здравствуй.
Руку протянул Игнат, хотел обнять, но как-то разминулись, и пальцы сошлись в холодном и неприязненном пожатии.
Улыбаясь натянуто, сказал Игнат:
– Ты, братушка, ишо погоны носишь, а у нас давно их к черту посымали…
Брови нахмурил Михаил.
– Я еще казачьей чести не продал.
Помолчали нудно.
– Как живете? – спросил Михаил, нагибаясь снять сапоги.
Пахомыч с лавки метнулся к сыну.
– Дай я сыму, Миша, ты руки вымажешь. – На колени стал Пахомыч, сапог осторожно стягивая, ответил: – Живем – хлеб жуем. Наша живуха известная. Что у вас в городе новостишек?
– А вот организуем казаков отражать красногвардейщину.
Спросил Игнат, глаза в земляной пол воткнувши:
– А через какую надобность их отражать?
Улыбнулся Михаил криво:
– Ты не знаешь? Большевики казачества нас лишают и коммуну хотят сделать, чтобы все было мирское – и земля, и бабы…
– Побаски бабьи рассказываешь!.. Большевики нашу линию ведут.
– Какую вашу линию?
– Землю у панов отымают и народу дают, вон она куда кривится, линия-то…
– Ты что же, Игнат, за большевиков стоишь?
– А ты за кого?
Промолчал Михаил. Сидел, к окну заплаканному повернувшись, и, улыбаясь, чертил на стекле бледные узоры.
За буераком, за верхушками молодых дубков, курган могильный над Гетманским шляхом раскорячился.
На кургане обглоданная столетиями ноздреватая каменная баба, а через голову ее, прозеленью обросшую, солнце по утрам переваливает, вверх карабкается и сквозь мглистое покрывало пыли заботливо, словно сука щенят, лижет степь, сады, черепичные крыши домов липкими горячими лучами.
Зарею заехал от шляха с плугом Пахомыч. Ногами, от старости вихляющими, вымерял четыре десятины, щелкнул на муругих быков кнутом и начал чернозем плугом лохматить.
Давит на поручни Гришка, чуть не в колено землю выворачивает, а Пахомыч по борозде глянцевитой ковыляет, кнутом помахивает да на сына любуется: даром что парню девятнадцатый год, а в работе любого казака за пояс заткнет.
Загона три прошли и остановились. Солнце всходит. С кургана баба каменная, в землю вросшая, смотрит на пахарей глазами незрячими, а сама алеет от солнечных лучей, будто полымем спеленатая. По шляху ветер пыльцу мучнистую затесал столбом колыхающимся. Пригляделся Гришка – конный скачет.
– Батя, никак Михайло наш верхи бежит?
– Кубыть, он…
Подскакал Михаил, бросил у стана взмыленную лошадь, к пахарям бежит, на пахоте спотыкается. Поравнялся – дух не переведет. Дышит, как лошадь запаленная.
– Чью вы землю пашете?!
– Нашевскую.
– Да ведь это земля полковника Черноярова? – Пахомыч высморкался и, подолом рубахи холщовой вытирая нос, сказал веско и медленно:
– Раньше была ихняя, а теперь, сынок, нашевская, народная…
Белея, крикнул Михаил:
– Батя! Знаю я, чье это дело!.. Гришка с Игнатом до худого тебя доведут!.. Ты ответишь за захват чужой собственности.
Пахомыч голову угнул норовисто:
– Наша теперя земля… Нету таких законов, чтоб иметь больше тыщи десятин… Шабаш! Равноправенство…
– Ты не имеешь права пахать чужую землю!..
– И ему права не дадены степью владать. Мы на солончаках сеем, а он позанял чернозем, и земля три года холостеет. Таковски есть права?..
– Брось пахать, отец, иначе я прикажу атаману арестовать тебя!..
Пахомыч повернулся круто, закричал, багровея и судорожно дергая головой:
– На свои кровные выучил… воспитал!.. Подлец ты, сучий сын!..
Аж зубами скрипнул позеленевший Михаил:
– Я тебя, старая… – Шагнул к отцу, кулаки сжимая, но увидел, как Гришка, ухватив железную занозу, бежит через пахоту прыжками, и, голову вбирая в плечи, не оглядываясь, пошел на хутор.
У Пахомыча хата саманная. Частокол вокруг палисадника ребрами лошадиного скелета топорщится.
С поля приехал Григорий с отцом. Игнат баз заплетал хворостом, подошел, и от рук его пахуче несло пряным запахом листьев лежалых.
– Нас, Григорий, в правление требуют. На майдане сход хуторной.
– Зачем?
– Мобилизация, говорят… Красногвардейцы заняли хутор Калинов.
За гуменным пряслом меркла, дотлевала вечерняя заря. На гумне в ворохе рыжей половы остался позабытый солнечный луч, ветер с восхода ворохнул полову, и луч погас.
Гришка коня почистил, зерна задал. На крыльце кособоком вдовый Игнат с сынишкой шестилетним своим возился. Глянул мимоходом Гришка в глаза братнины, от смеха сузившиеся, шепнул:
– Ночью надо уезжать в Калинов, а то тут замобилизуют!..
Матери, выгонявшей из сенцев телка, сказал:
– Белье достань нам с Игнатом, маманя, сухарей всыпь…
– Куда вас лихоман понесет?..
– На кудыкино поле.
До поздней ночи на хуторском майдане гремел гул голосов. Пахомыч пришел оттуда затемно. У дверей амбара, где спал Гришка, остановился. Постоял и присел на каменный порожек обессиленно. Тошнотой нудной наливалось тело, сердце трепыхалось скупыми ударами, а в ушах плескался колкий и тягучий звон. Сидел, поплевывая в блеклое отражение месяца, торчавшее в лужице примерзшей, и больно чувствовал, что налаженная, обычная жизнь уходит не оглянувшись и едва ли вернется.
Где-то у огородов около Дона надсадно брехали собаки, в лугу размеренно и четко бил перепел. Ночь раскрылатилась над степью и молочной мутью закутала дворы. Закряхтел Пахомыч, дверью скрипнул.
– Ты спишь, Гриша?
Из амбара пахнуло тишиной и слежавшимся хлебом. Внутрь шагнул, нащупал шубу овчинную.
– Гриша, спишь, что ли?
– Нет.
Старик на край шубы присел, услыхал Гришка, как руки отцовы дрожью выплясывают мелкой и безустальной. Сказал Пахомыч глухо:
– Поеду и я с вами… Служить… в большевики…
– Что ты, батя?.. А дома как же? Да и старый ты…
– Ну, что ж как старый? Буду при обозе состоять, а нет – так и в седле могу… А дома нехай Михайло правит… Чужие мы ему, и земля чужая… Нехай живет, Бог ему судья, а мы пойдем землю-кормилицу отвоевывать!
Разноголосо прогорланили первые петухи. Над Доном за изломистым частоколом леса заря заполыхала. Несмело и осторожно поползли тающие тени.
Вывел Пахомыч трех лошадей, напоил, потники заботливо разгладил, оседлал. Вместе со старухой Пахомыча всхлипнули гуменные воротца, лошадиные копыта сочно зацокали по солончаку.
– Надо летником ехать, батя, а то на шляху могут перевстреть! – вполголоса сказал Игнат.
Небо поблекло. Росой медвяной и знобкой вспотела трава. Из-за Дона, с песков лимонных, сыпучих, утро шагало.
На защитном кителе полковника Черноярова звездочки чернильным карандашом скромненько вкраплены. Щеки мясистые в синих жилках. В стены паутинистые хуторского майдана баритон дворянски-картавый тычется. Пальцы розовато-пухлые, холеные, жестикулируют сдержанно и вполне прилично.
А кругом потной круговиной сгрудились, жарко дышат махорочным перегаром и хлебом пшеничным окисшим. Папахи красноверхие, бороды цветастые. Рты, распахнутые, ловят жадно, а баритон, картавящий, гаденький, из губ, дурной болезнью обглоданных:
– Дог-огие станичники!.. Вы исстаг-и были опог-ой цаг-я-батюшки и Г-одины. Тепе-гь, в эту великую смутную годину, на вас смотг-ит вся Г-оссия… Спасайте ее, по-гуганную большевиками!.. Спасайте свое имущество, своих жен и дочег-ей… Пг-имег-ом выполнения гг-ажданского долга может послужить ваш хутог-янин хог-унжий Михаил Кг-амсков: он пег-вый сообщил нам пг-о то, что отец его и двабг-ата ушли к большевикам. И он пег-вый – как истинный сын тихого Дона – становится на его защиту!..
ПОСТАНОВИЛИ:
Казаков нашего хутора Крамскова Петра Пахомыча и сынов его, Игната и Григория Крамсковых, как перешедших на сторону врагов тихого Дона, лишить казачьего звания, а также всех земельных паев и наделов, и по поимке передать военно-полевому суду Вешенского юрта.
Около прошлогоднего стога сена отряд остановился кормить лошадей. У хутора за гуменным пряслом стучал пулемет.
Комиссар, раненный в щеку навылет, на жеребце, белесом от пота, подскакал в тачанке, крикнул рвущимся и гундосым голосом:
– Гиблое дело!.. Видать, нашлепают нам!..
Жеребца промеж ушей вытянул плетюганом и, харкая и давясь черными шмотьями крови, засипел командиру отряда на ухо:
– Не пробьемся к Дону – могем пропасть. Посекут нас казаки, мешанину сработают… Скликай в атаку идтить!..
Командир, бывший машинист чугунолитейного завода, такой же медлительный, как первые взмахи маховика, голову бритую приподнял, трубки изо рта не вынимая:
– По коням!..
Отъехал комиссар сажени три, спросил, оборачиваясь:
– Как думаешь, ликвидируют нас?.. – И поскакал, не дожидаясь ответа.
Из-под лошадиных копыт пули схватывали мучнистую пыльцу, шипели, буравя сено; одна оторвала у тачанки смолянистую щепу и на лету приласкалась к пулеметчику. Выронил тот из рук портянку, в дегте измазанную, присел, по-птичьи подогнувши голову, нахохлился, да так и помер – одна нога в сапоге, другая разутая. С железнодорожного полотна ветер волоком притащил надтреснутый гудок паровоза. С платформы в степь, к скирду, к куче людей, затомашившихся, повернулось курносое раззявленное жерло, плюнуло, и, лязгая звеньями, снова тронулся бронепоезд «Корнилов» № 8, а плевок угодил правее скирда. Со скрежетом вывернул вязанку дегтярного дыма и спутанные арбузные плети от прошлогоднего урожая.
И долго еще под тяжестью непомерной плакали ржавые рельсы, шпалы кряхтели, позванивая, а возле скирда в степи Пахомычева кобылица жеребая, с ногами, шрапнелью перебитыми, долго пыталась встать: с хрипом голову вскидывала, на ногах подковы полустертые блестели. Песчаник жадно пил розоватую пену и кровь.
Болью колючей черствело сердце, шептал Пахомыч:
– Матка племенная… Эх, не брал бы, кабы знатье!..
– Дуришь, батя!.. – на скаку прокричал Игнат. – Беги на бричку садись – видишь, в атаку лупим!..
Вслед ему глянул старик равнодушно.
Пулеметный треск, будто холстинное полотнище в клочья шматуют. На патронных ящиках лежал Пахомыч, слюну горько-приторную сплевывал. А над землей, разомлевшей от дождей весенних, от солнца, от ветров степных, пахнущих чабрецом и полынью, маревом дымчатым, струистым плыл сладкий запах земляной ржавчины, щекотный душок трав прошлогодних, на корню подопревших.
Подрагивала выщербленная голубая каемка леса над горизонтом, и сверху сквозь золотистое полотнище пыли, разостланное над степью, жаворонок вторил пулеметам бисерной дробью. Григорий за патронами подскакал.
– Не горюй, батя. Кобыла – дело наживное!..
Губы Гришкины бурые порепались от жары, веки от ночной бессонницы набухли.
В обнимку взял два ящика и взвихрился, потный и улыбающийся.
К вечеру подошли к Дону. Из лощины до сумерек садила батарея, по бугру маячили казачьи разъезды. Ночью желтый настырный глаз прожектора шнырял по зарослям терна, нащупывал коновязи, палатки, людей. Минуту цепко излапывал их, поливая светом мертвенным, и гас.
С рассветом – с бугра густо, цепь за цепью, как волны. Из терна вихрастого стрельба пачками с прицелом, с выдержкой. В полдень командир отряда о подошву сапога излатанного выбил трубку, взглядом равнодушно-тяжелым обвел всех:
– Неустойка выходит, товарищи!.. Плывите через реку, в десяти верстах хутор Громов. – Закончил устало: – Там – наши…
Коня расседлывая, крикнул Гришка отцу:
– Чего ж ты?!
– Глупство!.. – строго сказал Пахомыч, а у самого челюсть нижняя запрыгала. – Плыви, Гриша!.. Коня разнуздай… А я того… стар уже…
– Прощай, батя!..
– С богом, сынок!..
– Ну, иди, лысый! Да ну же, черт, спужался!..
По пояс, по грудь, а вот уж одна голова Гришкина с бровями насупленными да сторожкие уши коня над сизой водой.
Загнал Пахомыч обойму сплющенным пальцем, на мушку ловил перебегавшие фигурки людей, потом выкинул последнюю дымную гильзу и руки волосатые поднял:
– Пропадаем, Игнат!..
В упор в лошадиную морду выстрелил Игнат, сел, широко расставив ноги, сплюнул на сырую, волнами нацелованную гальку и ворот рубахи защитной разорвал до пояса.
За завтраком Михаил усики белобрысые нафиксатуаренные самодовольно накручивал.
– Теперь, мамаша, меня произвели в сотники за то, что большевизм в корне пресекаю. Со мною очень не разбалуешься, чуть что – и к стенке!
Мать вздохнула:
– А как же, Миша, наши?.. На случай, может, придут они…
– Я, мамаша, как офицер и верный сын тихого Дона, не должен ни с какими родственными связями считаться. Хоть отец, хоть брат родной – все равно передам суду…
– Сыночек!.. Мишенька!.. А я-то как же?.. Всех вас одной грудью кормила, всех одинаково жалко!..
– Без всяких жалостей!.. – Глазами повел строго на сынишку Игнатова. – А этого щенка возьмите от стола, а то я ему, коммунячьему выродку, голову отверну!.. Ишь, смотрит каким волчонком… Вырастет, гаденыш, тоже большевиком будет, как отец!..
На огороде возле Дона полой водой и набухающими почками тополей пахнет. Волны гребенчатые укачивают диких казарок, плетни огорода лижут, обсасывают.
Сажала картофель Пахомычева старуха, двигалась промеж лунок натужисто. Нагнется, и кровь полыхнет в голову, закружит ее тошно. Постоит и сядет. Молча глядит на черные жилы, спутавшиеся на руках узлом замысловатым. Губами ввалившимися шамшит беззвучно.
За плетнем Игнатов сынишка в песке играет.
– Бабуня!
– Аюшки, внучек?
– Поглянь-ка, бабуня, чего вода принесла.
– Чего же она принесла, родимый?
Встала старая, лопату не спеша воткнула, дверцами скрипнула. На отмели ногами к земле – лошадь дохлая лоснится от воды, наискось живот лопнул, а ветерком вонь падальную наносит.
Подошла.
Шею лошадиную мертвые руки человека обняли неотрывно, на левой повод уздечки замотан накрепко, назад голова запрокинута, и волосы на глаза свисли. Глядела, не моргая, как губы, рыбой изъеденные, смеялись, ощеряя мертвый оскал зубов, и упала…
Космами седыми мотая, на четвереньках в воду сползла, голову черную охватила, мычала:
– Гри-ша!.. Сы-но-о-ок!..
ВЫПИСКА ИЗ ПРИКАЗА № 186
За самоотверженную и неустанную работу по искоренению большевизма в пределах Верхне-Донского округа сотник Крамсков Михаил производится в подъесаулы и назначается комендантом при Н-ском военно-полевом суде.
Командующий Северным фронтом:
Генерал-майор М. Иванов.
Адъютант (подпись неразборчива).
Дорога обугленная. Конвойные верхами, и их двое. Подошвы в ранах гнойных. В одном белье, покоробленном от крови. По хуторам, по улицам, унизанным людьми, под перекрестными побоями. На другие сутки вечером – хутор родной. Дон и синеющая грядуха меловых гор, словно скученная отара овец. Нагнулся Пахомыч и клок зеленой пшеницы выдернул, губами задвигал трудно:
– Угадываешь, Игнат?.. Наша земля… с Гришей пахали…
Сзади свист плети витой.
– Без разгово-ров!..
Молча, головы угнув, по хутору. Ноги свинцовеют. Мимо частокола, мимо хаты саманной. Глянул Пахомыч на двор, ощетинившийся бурьяном махровитым, и грудь потер там, где колом, бóльным и неловким, растопырилось сердце.
– Батя! Вон мать на гумне…
– Не видит!..
Сзади:
– Молчи, сволочуга!..
Площадь, поросшая пышатками кучерявыми. Правление. Сходка у крыльца.
– Здорово, Пахомыч!.. Никак, землю отвоевывать ходил?
– Он отвоевал уж на кладбище сажень.
– Наука будет старому кобелю!
Палец с ногтем выпуклым, как броня черепахи, Пахомыч поднял, выдавил, судорожно переводя дух:
– Н-но, растаку вашу… Хучь погибнем мы, хучь и добро прахом пойдет, а вам… памятку вложат. Не ваша правда!
Боком подошел к Пахомычу сосед Анисим Макеев, развернулся и молчком, зубы ощерив из рыжей бороды, ударил Пахомыча в голову.
– Бей их!!! – крик сзади.
С звериным сопением сомкнулась немая человеческая волна, папахами красноверхими перекипала, сгрудилась в бешеной возне. Под дробный топот вязко и сочно стряли удары… Но с крыльца правления коршуном сорвался Микишара, клином разбороздил колыхавшуюся толпу. Вырвался в рубахе изорванной, белый, с перекошенным ртом, орал:
– Братцы!.. Фронтовики!.. Не допущай к убийству!.. – Шашку выдернул из ножен, над головой веером развернул сверкающую сталь. – На фронт их нету, так-перетак… А тут убивать могут?!
– Бей Микишару!.. Большункам продался!..
Стеной плотной стали Микишара и восемь фронтовиков, в отпуск пришедших, от толпы отгородили Пахомыча и Игната.
Постояли старики, погомонили и кучками пошли с площади. Смеркалось…
– Хотелось бы ваше г-ешающее слово услышать, подъесаул. Г-азумеется, мы обязаны их г-асстг-елять, но как-никак, а это ваши отец и бг-ат… Может быть, вы возьмете на себя тг-уд ходатайствовать за них пег-ед войсковым наказным атаманом?..
– Я, ваше высокоблагородие, верой и правдой служил и буду служить царю и Всевеликому войску Донскому…
С жестом трагическим:
– У вас, подъесаул, благог-одная душа и мужественное сег-дце. Давайте я вас по г-усскому обычаю г-асцелую за вашу самоотвег-женность в деле служения пг-естолу и г-одному наг-оду!..
Троекратный чмок и пауза.
– Как вы полагаете, дог-огой подъесаул, не вызовем ли мы г-асстг-елом возмущения сг-еди беднейших слоев казачества?
Долго молчал подъесаул Крамсков Михаил, потом, головы не поднимая, сказал глухо:
– Есть надежные ребята в конвойной команде… С ними можно отправить в новочеркасскую тюрьму… Не проговорятся ребята… А арестованные иногда пытаются бежать…
– Я вас понимаю, подъесаул!.. Можете г-ассчитывать на чин есаула. Дайте пожать вашу г-уку!..
Сарай для военнопленных, как паучье гнездо паутиной, опутан колючей проволокой. По ту сторону Игнат и Пахомыч, с лицами чугунными, опухшими; с улицы сынишка Игнатов в картузе отцовском, старуха Пахомычева руками окаменевшими к проволоке тоскливо пристыла, моргает веками кровяными, рот кривит, а слез нет – все выплакала.
Пахомыч тяжело ворочает разбитым языком:
– Пшеницу нехай Лукич скосит, заплатишь ему, отдашь телушку-летошницу.
Губами пожевал, сухо закашлялся:
– По нас же не горюй, старуха!.. Пожили… Все там будем. Посля панихидку отслужи. Поминать будешь, не пиши: «красногвардейца Петра», а прямо – «воинов убиенных Петра, Игната, Григория»… А то поп не примет… Ну, затем прощай, старуха!.. Живи… Внука береги. Прости, коль обидел когда…
Сынишку Игнат на руки взял; часовой, как будто не видит, отвернулся. Пальцами прыгающими из камыша мельницу мастерит сыну Игнат.
– Папаня, а чего у тебя кровь на голове?
– Это я ушибся, сынок.
– А на что тебе вон энтот дядя ружьем вдарил, как ты из сарая выходил?
– Чудак ты какой!.. Он нарочно вдарил, шутейно…
Молчат. Камышовые былки под ногтями у Игната перезванивают.
– Пойдем домой, папаня? Ты мне мельницу дома сделаешь.
– Ты с бабуней иди, сынушка… – Губы у Игната жалко дрогнули, покривились. – А я потом приду…
Ходит Игнат по двору, будто волк на привязи, ногу, прикладом перебитую, волочит и тельце маленькое щуплое к груди жмет, жмет, жмет.
– Папанька, начто у тебя глаза мокрые?
Молчит Игнат.
Потухли сумерки. С луга, с болот уремистых, из зарослей ольхи и мочажинника туман на сады свалился росой – проседью серебряной. Траву притолок к земле, захолодевшей и влажной.
Из сарая вышли кучкой. Офицер с погонами подъесаула, в папахе каракулевой, высокий, узенький, сказал тихо, вполголоса, самогонным перегаром дыша:
– Далеко не водить! За хутор, в хворост!..
В тишине настороженной шаги гулкие и лязг винтовочных затворов.
Ночь свалилась беззвездная, волчья. За Доном померкла лиловая степь. На бугре – за буйными всходами пшеницы, в яру, промытом вешней водой, в буреломе, в запахе пьяном листьев лежалых – ночью щенилась волчица: стонала, как женщина в родах, грызла под собой песок, кровью пропитанный, и, облизывая первого мокрого шершавого волчонка, услышала неподалеку – из лощины, из зарослей хвороста – два сиповатых винтовочных выстрела и человеческий крик.
Прислушалась настороженно и в ответ короткому стонущему крику завыла волчица хрипло и надрывно.
1925