bannerbannerbanner
Наука ненависти. Фронтовые репортажи Великой Отечественной

Михаил Шолохов
Наука ненависти. Фронтовые репортажи Великой Отечественной

Полная версия

Павел Нилин
Совесть

Никто из товарищей не мог бы в точности сказать, где родился он, где вырос и где оставил семью, этот невзрачный на вид, неразговорчивый и как будто застенчивый, Антон Бережков.

Никто не помнил теперь, когда и откуда он пришел сюда, в стрелковое подразделение, которым командовал капитан Князев, никто, впрочем, никогда и не спрашивал его об этом. Как-то не приходилось спросить.

И он сам никого ни о чем не спрашивал…

В землянке в короткие паузы между боями он сидел всегда в сторонке, занятый починкой обмундирования и пригонкой снаряжения.

Писем он никогда никому не писал.

А когда с ним разговаривал заместитель политрука, он отвечал на вопросы кратко и не очень охотно, уклончиво.

Бывают такие скрытные, тихие люди.

Но как только начинался бой, человек этот сразу преображался, становился подвижным и цепким и лез в самое пекло, будто отыскивая для себя самое трудное дело в этой трудной и тяжелой войне.

И заметно было, что драться он умеет, что в боевом азарте он не теряет головы и смелость его сочетается со сноровкой и ловкостью и природным, неистребимым лукавством.

Однажды он прыгнул во время боя в глубокий немецкий окоп, где сидели два солдата и офицер.

Двух солдат, растерявшихся, должно быть, от неожиданности, он заколол штыком. А офицер свалил его, подмял под себя и стал душить. Офицер был крупный, тяжелый и толстый, может быть, больше оттого, что надел поверх шинели дамскую беличью шубу.

Видно, и дама, носившая эту шубу, была не из мелких.

Маленький Бережков совсем было исчез под грузной тушей. Но через мгновение офицер вдруг всхлипнул, дернулся и свалился на мокрую солому, устилавшую глубокий немецкий окоп.

Оказывается, Бережков, полузадушенный, отыскал под беличьей шубой офицерский кинжал и ткнул офицера в брюхо сквозь сложную броню из шинели, мундира и белья.

В другой раз Бережков оказался один на один против тяжелого немецкого танка, прорвавшего наше боевое охранение.

Похоже было, что Бережкова больше нет. Может, танк уже раздавил его. Но вдруг танк подпрыгнул и закрутился на месте. И тогда стало ясно, что боец жив и цел. Он только прижался к снегу и, слившись с ним в своем белом маскировочном халате, кинул связку гранат под танк…

Всю зиму батальон, как и вся армия наша, начавшая наступление, шел в метель и в мороз по глубоким снегам, пробирался ползком в дыму жгучей поземки, часами и сутками лежал под открытым небом на обледеневшем снегу, блокируя и атакуя узлы немецкого сопротивления…

Выносливостью и даже смелостью теперь, пожалуй, нелегко удивить. И все-таки Бережков, рядовой, невзрачный на вид красноармеец, именно этим удивлял многих. А совсем недавно, в апреле, он, казалось, сам превзошел себя.

Враги пошли в контратаку, чтобы таким способом удержать укрепленный пункт, за который уже сутки шел упорный бой. После того как контратака была отбита, и наша пехота продвинулась вперед, с правого фланга почти в тылу у наступающих неожиданно заговорили два замаскированных пулемета. Опасность для нашей пехоты была велика. И тут Бережков обратил на себя всеобщее внимание. Под пулеметным огнем, не ожидая приказаний, он быстро пополз в ту сторону, прорывая в глубоком снегу узенькую траншею. Вскоре за ним последовали еще три бойца. Но догнать Бережкова было нелегко. Он полз, как лисица, сердито орудуя руками и ногами.

Минут через пять все услышали взрыв гранаты. Потом второй, третий. Некоторое время спустя раздались еще пять или шесть взрывов. Но главное уже было сделано Бережковым. Пулеметы замолчали после первых взрывов. Пехота снова двинулась вперед. И Бережков поспешно бросился догонять наступающих, оставляя позади себя на зернистом предвесеннем снегу пятна крови.

А вечером, когда немецкие глубокие блиндажи были заняты нашей пехотой, молчаливый этот человек, отказавшийся пойти в санбат, перевязанный, сидел по своему обыкновению в уголке на бревнышке и, как всегда, был занят починкой своего обмундирования. Но теперь все разговоры были сосредоточены вокруг него. И многие спрашивали, как он себя чувствует? Не лучше ли ему все-таки сходить в санбат? Бережков конфузливо отвечал, что у него все в порядке, что пули только оцарапали его и каску помяли. А так – полный порядок…

Вспомнили, что Бережков был уже представлен раньше к медали «За отвагу». И теперь говорили, что, когда он будет получать медаль, ему, наверно, тут же вручат орден, потому что лейтенант уже доложил про него капитану Князеву. А капитан Князев человек внимательный и давно знает про Бережкова. Может, Бережкову даже звание присвоят.

– Будешь, Бережков, у нас командиром.

Бережков вдруг улыбнулся:

– А вы согласны, чтоб я был?

– Ну что же, – сказали красноармейцы. – Человек ты смелый, огневой.

Приходили из соседнего взвода и даже из третьей роты приходили спрашивать, что за парень такой отчаянный у них во втором взводе. Последним в тот вечер пришел сержант-сибиряк Афанасий Балахонов. Он сказал, что сибиряки тоже удивились. Ну, один пулемет заглушить – это понятно. Но чтобы два станковых зараз один человек заглушил… И главное – быстро, вот что любо-дорого. Можно считать – это просто геройство. Привет такому товарищу.

Бережков, стесняясь, опускал глаза. Похвала сибиряков, видимо, тронула его. Ведь теперь все знают, что за парни – сибиряки… Похвала сибиряков стоит многого.

Но, похвалив, Балахонов не уходил. Он присел рядом с героем и, приглядываясь к нему, стал расспрашивать обо всем. Потом сказал:

– Я тебя, парень, где-то, однако, видел.

– Не знаю, где, – сказал Бережков.

– И голос мне твой знакомый, – задумчиво произнес сержант.

И вдруг в памяти двух людей, может быть, одновременно, возникло Минское шоссе в октябре. Дождь и снег и снова дождь. И туман, ползущий из леса. А где-то вдалеке бухают пушки.

По шоссе увозили раненых. А навстречу им двигалась колонна грузовиков, в которых ехали на фронт сибиряки.

На короткой остановке идущие в бой расспрашивали вышедших из боя о немце. Враг остервенело рвался к Москве. Он, говорили, уже прорвал передний край нашей обороны. Бойцы закуривали и ждали встречи с ним. Непонятно еще было, где и когда эта встреча произойдет.

И вот из тумана вышел небольшого роста человек в военной шапке и в шинели, но подпоясанный не ремнем, а обрывком провода.

– Разрешите, товарищи, и мне закурить, – сказал он, – как пострадавшему бойцу.

Видно было, что он не ранен, но винтовки у него не было.

– Винтовка-то у тебя где? – спросили его.

– Винтовка, – повторил этот странный человек. И вдруг озлился: – Вы, наверно, еще там не бывали. Вот как побываете… – крикнул он, точно рыба на берегу, открывая рот, заросший давно небритой рыжей щетиной.

– Дурак, – сказал ему раненый. – Это ж сибиряки. Чего ты их пугаешь.

А один сибиряк брезгливо взял человека за шиворот и спихнул с обочины.

– Что ж вы на русского, как на немца, бросаетесь? – закричал странный человек, снова выползая на шоссе.

– Какой ты русский, – сдерживая ярость, сказал ему сибиряк. – Ты чурка с глазами. Я таких из глины могу делать. По три копейки за штуку. Руки только марать не хочу, а пулю жалко…

И странный человек ушел в туман.

Бережков не стал финтить. Неожиданно прослезившись сейчас, он признался, что все так в точности и было тогда в октябре. Он был напуган, отстал от своей части, которая шла на пополнение к Москве или за Москву.

Документы у него были в общем правильные. Видно было, что он отстал от части. И патрули указывали ему, куда обратиться, чтобы вернуться к своим. А встречным людям он говорил: вышел, мол, из окружения. Народ жалел его. Угощали, потчевали чем придется. Одна баба пяток яиц ему дала. Дома, может, у нее дети, а она ему – пяток яиц даром.

– На, пожалуйста, дорогой товарищ, ежели ты наш защитник, красный армеец.

Народ повсеместно приветствовал его, как бойца. И было стыдно ему. Ну с какими глазами он после войны поехал бы к детям, к жене домой, в совхоз на Волгу? Дети его учатся, растут, все понимают. Неужели он и детям своим будет врать?

В Москве в это время даже бабы окопы рыли и кровь свою сдавали в госпиталя. Побродил Бережков по Москве этак дня полтора, поглядел на все и постигла его такая смертная тоска, какой, наверно, не испытать больше во всю жизнь.

– Чурка с глазами, сказал ты про меня тогда, – напомнил Бережков сержанту Балахонову. – Может, я действительно как чурка тогда был. Все русские, как русские, а я – как чурка. Подумал я, подумал и пошел обратно на фронт.

Вот тут Бережков и принял, как говорят старухи, всю казнь господнюю. Шел он на фронт, а его не пускали. Говорил он в сердцах часовому на шоссе:

– Ведь я не на свадьбу иду, на войну. Чего же ты меня задерживаешь?

А часовой говорил:

– Мы на войну тоже не всех пускаем. Проверять тебя надо.

Приблудился все-таки Бережков к одной части. Показал документы. Время было горячее, приняли его. Проявил он себя. Да так и остался тут.

– А все-таки до сей поры сердце жжет мне пятно, которое положил я на себя в октябре. Не напугает меня теперь немец во веки веков. Нам политрук объяснял, будто немец сейчас грозится весной. Пусть. Хоть весной, хоть летом. Нечему ему нас пугать. А за испуг мой тогдашний буду я теперь ему мстить до окончания жизни моей, пока не сниму с себя пятно окончательно.

Балахонов слушал его. Потом признался:

– А я, знаешь, тоже тогда затосковал. Почему, думал, я на него пулю пожалел. Казнить надо таких людей, которые с испуга могут Советскую Родину продать. А ты, однако, вон, гляди какой. Действуешь. Сердце просто радуется глядеть на тебя. Ведь ты кровью своей, как я понимаю, смываешь с себя пятно. Звать-то тебя как?

– Антон Иваныч.

– Ну, действуй, Антон Иваныч, на счастье, – сказал, протянув ему руку, сержант-сибиряк Афанасий Балахонов. – Желаю быть с тобой знакомым…

 

И Бережков заметно повеселел от этих слов. Он, оказывается, не от природы угрюмый и тихий. Он от смертной тоски своей, от пятна на совести стал угрюмым. А на самом деле он веселый, Антон Бережков.

Борис Горбатов
О жизни и смерти

1

Товарищ!

Сейчас нам прочитали приказ: с рассветом – в бой. Семь часов осталось до рассвета.

Теперь ночь, дальнее мерцание звезд и тишина; смолк артиллерийский гром, забылся коротким сном сосед, где-то в углу чуть слышно поет зуммер, что-то шепчет связист…

Есть такие минуты особенной тишины, их никогда не забыть!

Когда-нибудь буду вспоминать я и сегодняшнюю ночь – ночь на 30 октября 1941 года. Как плыла над донецкой степью луна. Как дрожали, точно озябши, звезды. Как ворочался во сне сосед. А над холмами, окопами, огневыми позициями стояла тишина – грозная, пороховая тишина. Тишина перед боем.

А я лежал в окопе, прикрывал фонарик полою мокрой шинели, писал тебе письмо и думал… И так же как я, миллионы бойцов, от Северного Ледовитого океана до Черного моря, лежали в эту ночь на мокрой, жухлым листом покрытой земле, ждали рассвета и боя и думали о жизни и смерти, о своей судьбе.

2

Товарищ!

Очень хочется жить.

Жить, дышать, ходить по земле, видеть небо над головой.

Но не всякой жизнью хочу я жить, не на всякую жизнь согласен.

Вчера приполз к нам в окоп человек «с того берега» – ушел от немцев. Приполз на распухших ногах, на изодранных в кровь локтях. Увидев нас, своих, заплакал. Все жал руки, все обнять хотел. И лицо его прыгало, и губы прыгали тоже…

Мы отдали ему свой хлеб, свое сало и свой табак. И когда человек насытился и успокоился, он рассказал нам о немцах: о насилиях, пытках, грабежах. И кровь закипала у бойцов, слушавших его, и жарко стучало сердце.

А я глядел на спину этого человека. Только на спину. Глядел не отрываясь. Страшнее всяких рассказов была эта спина.

Всего полтора месяца прожил этот человек под властью немцев, а спина его согнулась. Словно хребет ему переломали. Словно все полтора месяца ходил он кланяясь, извиваясь, вздрагивая всей спиной в ожидании удара. Это была спина подневольного человека. Это была спина раба.

– Выпрямься! – хотелось закричать ему. – Эй, разверни плечи, товарищ! Ты среди своих.

Вот когда увидел я, с предельной ясностью увидел, что несет мне немец: жизнь с переломанной, покоренной спиной.

Товарищ! Пять часов осталось до рассвета. Через пять часов я пойду в бой. Не за этот серенький холм, что впереди, буду я драться с немцем. Из-за большего идет драка. Решается, кто будет хозяином моей судьбы: я или немец.

До сих пор я, ты, каждый был сам хозяином своей судьбы. Мы избрали себе труд по призванию, профессию по душе, подругу по сердцу. Свободные люди на свободной земле, мы смело глядели в завтра. Вся страна была нашей Родиной, в каждом доме – товарищи. Любая профессия была почетна, труд – делом доблести и славы. Ты знал: каждая новая тонна угля, добытая тобой в шахте, принесет тебе славу, почет, награду. Каждый центнер хлеба, добытый тобой на колхозном поле, умножит твое богатство, богатство твоей семьи.

Но вот придет немец. Он станет хозяином твоей судьбы. Он растопчет твое Сегодня и украдет твое Завтра. Он будет властвовать над твоей жизнью, над твоим домом, над твоей семьей. Он может лишить тебя дома, – и ты уйдешь, сгорбив спину, в дождь, в непогодь из родного дома. Он может и сохранить тебе жизнь, ему рабочий скот нужен, – и он сделает тебя рабом с переломанным, покорным хребтом. Ты добудешь центнер хлеба, – он заберет его, тебя оставят голодным. Ты вырубаешь тонну угля, – он заберет ее, да еще обругает: «Русская свинья, ты работаешь плохо!» Ты всегда останешься для него Русским Иваном, низшим существом, быдлом. Он заставит тебя забыть язык своих отцов, язык, которым ты мыслил, мечтал, на котором признавался в любви невесте. Он заставит тебя выучиться лающей немецкой речи и будет смеяться, слушая, как ты коверкаешь чужой язык.

Все мечты твои он растопчет, все надежды оплюет. Ты мечтал, что сынишка твой, выросши, станет ученым, инженером, славным человеком на земле, но немцу не нужны русские ученые, он своих сгноил в собачьих лагерях. Ему нужен тупой, рабочий скот, и он погонит твоего сына в ярмо, разом лишив его и детства, и юности, и будущего.

Ты берег, лелеял свою красавицу-дочку; сколько раз бывало склонялся ты вместе с женою над беленькой кроваткой Маринки и мечтал о ее счастье. Но немцу не нужны чистые русские девушки. В публичный дом, на потеху разнузданной солдатне швырнет он твою гордость – Маринку, отличницу, красавицу…

Ты гордился своей женой. Первой девушкой была у нас на руднике Оксана! Тебе завидовали все. Но в рабстве люди не хорошеют, не молодеют. Быстро станет старухой твоя Оксана. Старухой с согбенной спиной.

Ты чтил своих дорогих стариков – отца и мать, – они тебя выкормили. Страна помогла тебе устроить им покойную, почетную старость. Но немцу не нужны старые русские люди. Они не имеют цены рабочего скота, и немец не даст тебе для твоих стариков ни грамма из центнеров хлеба, добытых твоею же рукой…

Может быть, ты все это вынесешь, может, не сдохнешь, отупев, смиришься, будешь влачить слепую, голодную, безотрадную жизнь?!

Я такой жизни не хочу! Нет, не хочу. Нет, лучше смерть, чем такая жизнь! Нет, лучше штык в глотку, чем ярмо на шею! Нет, лучше умереть героем, чем жить рабом!

Товарищ!

Три часа осталось до рассвета. Судьба моя в моих руках. На острие штыка моя судьба, а с нею и судьба моей семьи, моей страны, моего народа.

3

Товарищ!

Сегодня днем мы расстреляли Антона Чувырина, бойца третьей роты.

Полк стоял большим квадратом, небо было сурово, и желтый лист, дрожа, падал в грязь, и строй наш был недвижим, никто не шелохнулся.

Он стоял перед нами с руками за спиной, в шинели без ремня, жалкий трус, предатель, дезертир, Антон Чувырин, его глаза подло бегали по сторонам, нам в глаза не глядели. Он нас боялся, товарищей. Ведь это он нас продал.

Хотел ли он победы немцу? Нет, нет, конечно, как всякий русский человек. Но у него была душа зайца, а сердце хорька. Он тоже, вероятно, размышлял о жизни и смерти, о своей судьбе. И свою судьбу рассудил так: «Моя судьба – в моей шкуре».

Ему казалось, что он рассуждает хитро: «Наша возьмет – прекрасно. А я как раз и шкуру сберег. Немец одолеет, – ну, что же, пойду в рабы к немцу. Опять моя шкура при мне».

Он хотел отсидеться, убежать от войны, будто можно от войны спрятаться! Он хотел, чтобы за него, за его судьбу дрались и умирали товарищи, а не он сам.

Эх, просчитался ты, Антон Чувырин! Никто за тебя драться не станет, если ты отойдешь в кусты. Здесь каждый дерется за себя и за Родину! За свою семью и за Родину! За свою судьбу и за судьбу Родины! Не отдерешь, слышишь, не отдерешь нас от Родины: кровью, сердцем, мясом приросли мы к ней. Ее судьба – наша судьба. Ее гибель – наша гибель. Ее победа – наша победа.

И когда мы победим, мы каждого спросим: что ты для победы сделал?

Мы ничего не забудем! Мы никого не простим!

Вот он лежит в бурьяне, Антон Проклятый – человек, сам оторвавший себя от Родины в грозный для нее час. Он берег свою шкуру для собачьей жизни и нашел собачью смерть.

А мы проходим мимо поротно, железным шагом. Проходим мимо, не глядя, не жалея. С рассветом пойдем в бой. В штыки. Будем драться, жизни своей не щадя. Может, умрем. Но никто не скажет о нас, что мы струсили, что шкура наша была нам дороже отчизны.

4

Товарищ!

Два часа осталось до рассвета. Давай помечтаем.

Я гляжу сквозь ночь глазами человека, которому близостью боя и смерти дано далеко видеть. Через многие ночи, дни, месяцы гляжу я вперед, и там, за горами горя, вижу нашу победу. Мы добудем ее! Через потоки крови, через муки и страдания, через грязь и ужас войны мы придем к ней. К полной и окончательной победе над врагом! Мы ее выстрадали, мы ее завоюем.

Вспомним предвоенные годы. Над всем нашим поколением вечно висел меч войны. Мы жили, трудились, ласкали жен, растили детей, но ни на минуту не забывали: там, за нашей границей, сопит, ворочается злобный зверь. Война была нашим соседом. Дыхание гада отравляло нам и труд, и жизнь, и любовь. И мы спали тревожно. На дно сундуков не прятали старой шинели. Ждали.

Враг напал на нас. Вот он на нашей земле. Идет страшный бой. Не на жизнь – на смерть. Теперь нет компромиссов. Нет выбора. Задушить, уничтожить, раз навсегда покончить с гитлеровским зверем! И когда свалится в могилу последний фашист, и когда смолкнет последний залп гаубиц, – как дурной сон, развеется коричневый кошмар, и наступит тишина, величественная, прочная тишина победы. И мы услышим, товарищ, не только, как шумит ветвями веселый лес. Мы услышим, как облегченно, радостно вздохнет весь мир, все человечество.

Мы войдем в города и села, освобожденные от врага, и нас встретит торжественная тишина, – тишина переполненных счастьем душ. А потом – задымят восстановленные заводы, забурлит жизнь… Замечательная жизнь, товарищ! Жизнь на свободной земле в братстве со всеми народами.

За такую жизнь и умереть не много. Это не смерть, а бессмертие.

5

Светает, товарищ…

По земле побежали робкие серые тени. Никогда еще не казалась мне жизнь такой прекрасной, как в этот предрассветный час. Гляди, как похорошела донецкая степь, как заиграли под лучами солнца меловые горы, стали серебряными.

Да, очень хочется жить. Увидеть победу. Прижать к шершавой шинели кудрявую головку дочери.

Я очень люблю жизнь – и потому иду сейчас в бой. Я иду в бой за жизнь. За настоящую, а не рабскую жизнь, товарищ! За счастье моих детей. За счастье моей Родины. За мое счастье. Я люблю жизнь, но щадить ее не буду. Я люблю жизнь, но смерти не испугаюсь. Жить, как воин, и умереть, как воин, – вот как я понимаю жизнь.

Рассвет…

Загрохотали гаубицы. Артподготовка.

Сейчас и мы пойдем.

Товарищ!

Над родной донецкой степью встает солнце. Солнце боя.

Под его лучами я торжественно клянусь тебе, товарищ: я не дрогну в бою! Раненый – не уйду из строя. Окруженный врагами – не сдамся. Нет в моем сердце сейчас ни страха, ни смятения, ни жалости к врагу, – только ненависть. Лютая ненависть. Сердце жжет. Это – наш смертный бой.

«Правда», 17 ноября 1941 г.

Вадим Кожевников
Тяжёлая рука

На рассвете в блиндаж командира явился боец Тихонов, только что вернувшийся из разведки. Широкоплечий, чуть сутулый, с усталым лицом и кроткими голубыми глазами, Тихонов виновато теребил мокрый грязный ватник и глухо говорил:

– Не получается у меня, товарищ командир, с «языком». Подход потерял. Уж я, знаете, и приклад ватничком обвернул, чтоб понежнее вышло. А нагнулся после к часовому: каска у него вместе с башкой в плечи въехала. Рука тяжелая стала. Как вспомню ту девочку, так вот – конец, заходится душа. Ну вот, и пришлось забраковать.

И Тихонов сокрушенно развел своими большими руками.

– Подождите, – сердито перебил его командир. – Вам же было задание «языка» добыть. А вы тут о девочке какой-то…

Тихонов переступил с ноги на ногу и сипло объяснил:

– Я же вам уже докладывал. Она совсем дитё, а они надругались до смерти. Она еще дышала, когда я в сарай зашел.

И вдруг, выпрямившись, Тихонов решительно заявил:

– Так что, товарищ командир, для добычи «языка» я теперь человек испорченный. Как увижу, хочу себя в руки взять, осторожнее как-нибудь обойтись. Не выходит. Второй мне на рассвете попался. И, кажется, ничего себе, упитанный. Наощупь, видать, из оберов. Сцапал я его тихо, подержал только для того, чтобы шуму он не поднял. И пока оглянулся по сторонам, не нарушил ли спокойствие, раздал руки. А он уже никуда не годится.

– Значит, не выполнили задания?

Тихонов вытянулся, насколько позволяла ему низкая бревенчатая кровля блиндажа, тяжело задышал и снова скорбно произнес:

– Товарищ командир, да что же я могу сделать? Наклонился я к ней, к малютке. Думаю, унесу ее, может, еще выживет. А она, деточка, думала, что я тоже… Вцепилась в мою руку зубками и так отошла, пока я ее, значит, нес.

Задохнувшись, Тихонов не мог продолжать. Со стен блиндажа мерно капала вода.

– Ну, что ж, идите, – сказал командир. Тихонов поколебался, потом, неловко повернувшись в узком проходе, вышел. Но через минуту он зашел снова.

– Товарищ командир, – сказал он извиняющимся голосом, – я вам забыл доложить. Одного я принес все-таки.

– Ну, где же он? Ведите сюда, – обрадовался командир.

Тихонов потупился, потом нерешительно произнес:

– Он сейчас у доктора находится. Я его прямо к нему доставил. Если очнется, вполне сойдет.

 

Командир сел на нары и, пристально глядя на разведчика, спросил:

– Ну что же мне теперь с вами делать, товарищ Тихонов? Придется вас снова в стрелковую роту отправить.

Лицо Тихонова расплылось в широкую добродушную улыбку. Сделав шаг к командиру, он с благодарным воодушевлением заявил:

– Правильное решение будет, товарищ командир. Там я успокоюсь маленько, – и тихо добавил: – и если я там какому гаду лишнюю шишку набью, меня за это никто винить не станет. Там развернуться человеку есть где. Потом, если прикажете, снова в разведку вернусь. А сейчас не могу. Не будет у меня аккуратности в работе. Сердце горит.

И Тихонов затеребил у себя на груди ватник, которым он так предусмотрительно сегодня для нежности обвертывал приклад винтовки.

– Разрешите идти? – спросил Тихонов.

– Идите, – сказал командир и, взяв телефонную трубку, стал вызывать санбат в надежде на то, что «язык», доставленный Тихоновым, еще на что-нибудь сгодится.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru