В Вешенской на заборах трепыхались фоминские приказы. С часу на час ждали прихода красных войск. А в Каргинской, в тридцати пяти верстах от Вешенской, находился штаб Северного фронта. В ночь на 4 января пришел отряд чеченцев, и спешно, походным порядком, от станицы Усть-Белокалитвенской двигался на фоминский мятежный полк карательный отряд войскового старшины Романа Лазарева.
Чеченцы должны были 5-го идти в наступление на Вешенскую. Разведка их уже побывала на Белогорке. Но наступление сорвалось: перебежчик из фоминских казаков сообщил, что значительные силы Красной Армии ночуют на Гороховке и 5-го должны быть в Вешенской.
Краснов, занятый прибывшими в Новочеркасск союзниками, пытался воздействовать на Фомина. Он вызвал его к прямому проводу Новочеркасск – Вешенская. Телеграф, до этого настойчиво выстукивавший «Вешенская, Фомина», связал короткий разговор:
«Вешенская Фомину точка Урядник Фомин зпт приказываю образумиться и стать с полком на позицию точка Двинут карательный отряд точка Ослушание влечет смертную казнь точка Краснов».
При свете керосиновой лампы Фомин, расстегнув полушубок, смотрел, как из-под пальцев телеграфиста бежит, змеясь, испятнанная коричневыми блестками тонкая бумажная стружка, говорил, дыша в затылок телеграфисту морозом и самогонкой:
– Ну чего там брешет? Образумиться? Кончил он?.. Пиши ему… Что-о-о? Как это – нельзя? Приказываю, а то зараз зоб с потрохами вырву!
И телеграф застучал:
«Новочеркасск атаману Краснову точка Катись под такую мать точка Фомин».
Положение на Северном фронте стало чревато такими осложнениями, что Краснов решил сам выехать в Каргинскую, чтобы оттуда непосредственно направить «карающую десницу» против Фомина и, главное, поднять дух деморализованных казаков. С этой целью он и пригласил союзников в поездку по фронту.
В слободе Бутурлиновке был устроен смотр только что вышедшему из боя Гундоровскому георгиевскому полку. Краснов после смотра стал около полкового штандарта. Поворачиваясь корпусом вправо, зычно крикнул:
– Кто служил под моей командой в Десятом полку – шаг вперед!
Почти половина гундоровцев вышла перед строй. Краснов снял папаху, крест-накрест поцеловал ближнего к нему немолодого, но молодецкого вахмистра. Вахмистр рукавом шинели вытер подстриженные усы, обмер, растерянно вытаращил глаза. Краснов перецеловался со всеми полчанинами. Союзники были поражены, недоуменно перешептывались. Но удивление сменили улыбки и сдержанное одобрение, когда Краснов, подойдя к ним, пояснил:
– Это те герои, с которыми я бил немцев под Незвиской, австрийцев у Белжеца и Комарова и помогал нашей общей победе над врагом.
…По обеим сторонам солнца, как часовые у денежного ящика, мертво стояли радужные, в белой опояси столбы. Холодный северо-восточный ветер горнистом трубил в лесах, мчался по степи, разворачиваясь в лаву, опрокидываясь и круша ощетиненные каре бурьянов. К вечеру 6 января (над Чиром уже завесой повисли сумерки) Краснов, в сопутствии офицеров английской королевской службы – Эдвардса и Олкотта, и французов – капитана Бартело и лейтенанта Эрлиха, прибыл в Каргинскую. Союзники – в шубах, в мохнатых заячьих папахах, со смехом, ежась и постукивая ногами, вышли из автомобилей, овеянные запахами сигар и одеколона. Согревшись на квартире богатого купца Левочкина, напившись чаю, офицеры вместе с Красновым и командующим Северным фронтом генерал-майором Ивановым пошли в школу, где должно было состояться собрание.
Краснов долго говорил перед настороженными толпами казаков. Его слушали внимательно, хорошо. Но когда он в речи стал живописно изображать «зверства большевиков», творимые в занимаемых ими станицах, из задних рядов, из табачной сини кто-то крикнул в сердцах:
– Неправда! – И сорвал впечатление.
Наутро Краснов с союзниками спешно уехал в Миллерово.
Столь же поспешно эвакуировался штаб Северного фронта. По станице до вечера рыскали чеченцы, вылавливали не хотевших отступать казаков. Ночью был подожжен склад огнеприпасов. До полуночи, как огромный ворох горящего хвороста, трещали винтовочные патроны; обвально прогрохотали взорвавшиеся снаряды. На другой день, когда на площади шло молебствие перед отступлением, с Каргинского бугра застрочил пулемет. Пули вешним градом забарабанили по церковной крыше, и все в беспорядке хлынуло в степь. Лазарев со своим отрядом и немногочисленные казачьи части пытались заслонить отступавших: пехота цепью легла за ветряком, 36-я Каргинская батарея под командой каргинца, есаула Федора Попова, обстреляла беглым огнем наступавших красных, но вскоре взялась на передки. А пехоту красная конница обошла с хутора Латышева и, прижучив в ярах, изрубила человек двадцать каргинских стариков, в насмешку окрещенных кем-то «гайдамаками».
Решение не отступать вновь вернуло в глазах Пантелея Прокофьевича силу и значимость вещам.
Вечером вышел он метать скотине и, уже не колеблясь, надергал сена из худшего прикладка. На темном базу долго со всех сторон охаживал корову, удовлетворенно думая: «Починает, дюже толстая. Уж не двойню ли господь даст?» Все ему опять стало родным, близким; все, от чего он уже мысленно отрешился, обрело прежнюю значительность и вес. Он уже успел за короткий предвечерний час и Дуняшку выругать за то, что мякину просыпала у катуха и не выдолбила льда из корыта, и лаз заделать, пробитый в плетне боровом Степана Астахова. Кстати спросил у Аксиньи, выскочившей закрыть ставни, про Степана – думает ли ехать в отступ? Аксинья, кутаясь в платок, певуче говорила:
– Нет, нет, где уж ему уехать! Лежит зараз на пече, вроде лихоманка его трепет… Лоб горячий, и на нутро жалится. Захворал Степа. Не поедет…
– И наши тоже. И мы, то есть, не поедем. Чума его знает, к лучшему оно али нет…
Смеркалось. За Доном, за серой пропастью леса, в зеленоватой глубине жгуче горела Полярная звезда. Окраина неба на востоке крылась багрянцем. Вставало зарево. На раскидистых рогах осокоря торчала срезанная горбушка месяца. На снегу смыкались невнятные тени. Темнели сугробы. Было так тихо, что Пантелей Прокофьевич слышал, как на Дону у проруби кто-то, наверное Аникушка, долбил лед пешней. Льдинки брызгали и бились, стеклянно вызванивая. Да на базу размеренно хрустели сеном быки.
В кухне зажгли огонь. В просвете окна скользнула Наталья. Пантелея Прокофьевича потянуло к теплу. Он застал всех домашних в сборе. Дуняшка только что пришла от Христониной жены. Опорожняла чашку с накваской и, боясь, как бы не перебили, торопливо рассказывала новости.
В горнице Григорий смазал винтовку, наган, шашку; завернул в полотенце бинокль, позвал Петра:
– Ты свое прибрал? Неси. Надо схоронить.
– А что, ежели обороняться придется?
– Молчал бы уж! – усмехнулся Григорий. – Гляди, а то найдут, за мотню на ворота повесют.
Они вышли на баз. Оружие, неведомо почему, спрятали порознь. Но новенький черный наган Григорий сунул в горнице под подушку.
Едва лишь поужинали и среди вялых разговоров стали собираться спать – на базу хрипато забрехал цепной кобель, кидаясь на привязи, хрипя от душившего ошейника. Старик вышел посмотреть, вернулся с кем-то, по брови укутанным башлыком. Человек при полном боевом, туго стянутый белым ремнем, войдя, перекрестился; изо рта, обведенного инеем, похожего на белую букву «о», повалил пар:
– Должно, не узнаете меня?
– Да ить это сват Макар! – вскрикнула Дарья.
И тут только Петро и все остальные угадали дальнего родственника, Макара Ногайцева, – казака с хутора Сингина, – известного во всем округе редкостного песенника и пьяницу.
– Каким тебя лихом занесло? – улыбался Петро, но с места не встал.
Ногайцев, содрав с усов, покидал к порогу сосульки, потопал ногами в огромных, подшитых кожей валенках, не спеша стал раздеваться.
– Одному, сдается, скучно ехать в отступ – дай-ка, думаю, заеду за сватами. Слух поимел, что обои вы дома. Заеду, говорю бабе, за Мелеховыми, все веселей будет.
Он отнес винтовку и поставил у печки рядом с рогачами, вызвав у баб улыбки и смех. Подсумок сунул под загнетку, а шашку и плеть почетно положил на кровать. И на этот раз Макар пахуче дышал самогонкой, большие, навыкате, глаза дымились пьяным хмельком, в мокром колтуне бороды белел ровный набор голубоватых, как донские ракушки, зубов.
– С Сингиных аль не выступают казаки? – спросил Григорий, протягивая шитый бисером кисет.
Гость кисет отвел рукой:
– Не займаюсь табачком… Казаки-то? Кто уехал, а кто сурчину ищет, где бы схорониться. Вы-то поедете?
– Не поедут наши казаки. Ты уж не мани их! – испугалась Ильинична.
– Неужели остаетесь? Ажник не верю! Сват Григорий, верно? Жизни решаетесь, братушки!
– Что будет… – вздохнул Петро и, внезапно охваченный огневым румянцем, спросил: – Григорий! Ты как? Не раздумал? Может, поедем?
– Нет уж.
Табачный дым окутал Григория и долго колыхался над курчеватым смоляным чубом.
– Коня твоего отец убирает? – не к месту спросил Петро.
Тишина захрясла надолго. Только прялка под ногой Дуняшки шмелем жужжала, навевая дрему.
Ногайцев просидел до белой зорьки, все уговаривая братьев Мелеховых ехать за Донец. За ночь Петро два раза без шапки выбегал седлать коня и оба раза шел расседлывать, пронзаемый грозящими Дарьиными глазами.
Занялся свет, и гость засобирался. Уже одетый, держась за дверную скобку, он значительно покашлял, сказал с потаенной угрозой:
– Может, оно и к лучшему, а тольки всхомянетесь вы посля. Доведется нам вернуться оттель – мы припомним, какие красным на Дон ворота отворяли, оставались им служить…
С утра густо посыпал снег. Выйдя на баз, Григорий увидел, как из-за Дона на переезд ввалился чернеющий ком людей. Лошади восьмеркой тащили что-то, слышались говор, понуканье, матерная ругань. Сквозь метель, как в тумане, маячили седые силуэты людей и лошадей. Григорий по четверной упряжке угадал: «Батарея… Неужели красные?» От этой мысли сдвоило сердце, но, поразмыслив, он успокоил себя.
Раздерганная толпа приближалась к хутору, далеко обогнув черное, глядевшее в небо жерло полыньи. Но на выезде переднее орудие, сломав подмытый у берега ледок, обрушилось одним колесом. Ветер донес крик ездовых, хруст крошащегося льда и торопкий, оскользающийся перебор лошадиных копыт. Григорий прошел на скотиний баз, осторожно выглянул. На шинелях всадников разглядел засыпанные снегом погоны, по обличью угадал казаков.
Минут пять спустя в ворота въехал на рослом, ширококрупом коне стариковатый вахмистр. Он слез у крыльца, чумбур привязал к перилам, вошел в курень.
– Кто тут хозяин? – спросил он, поздоровавшись.
– Я… – ответил Пантелей Прокофьевич, испуганно ждавший следующего вопроса: «А почему ваши казаки дома?»
Но вахмистр кулаком расправил белые от снега, витые и длинные, как аксельбанты, усы, попросил:
– Станишники! Помогите, ради Христа, выручить орудие! Провалилось у берега по самые ося… Может, бечевы есть? Это какой хутор? Заблудились мы. Нам бы в Еланскую станицу надо, но такая посыпала – зги не видать. Малшрут мы потеряли, а тут красные вот-вот хвост прищемют.
– Я не знаю, ей-богу… – замялся старик.
– Чего тут знать! Вон у вас казаки какие… Нам и людей бы – надо помочь.
– Хвораю я, – сбрехнул Пантелей Прокофьевич.
– Что ж вы, братцы! – Вахмистр, как волк, не поворачивая шеи, оглядел всех. Голос его будто помолодел и выпрямился. – Аль вы не казаки? Значит, нехай пропадает войсковое имущество? Я за командира батареи остался, офицеры поразбегались, неделю вот с коня не схожу, обморозился, пальцы на ноге поотпали, но я жизни решуся, а батарею не брошу! А вы… Тут нечего! Добром не хотите – я зараз кликну казаков, и мы вас… – вахмистр со слезой и гневом выкрикнул: – заставим, сукины сыны! Большевики! В гроб вашу мать! Мы тебя, дед, самого запрягем, коли хошь! Иди народ кличь, а не пойдут, – накажи бог, вернусь на энтот бок и хутор ваш весь с землей смешаю…
Он говорил как человек, не совсем уверенный в своей силе. Григорию стало жаль его. Схватил шапку, сурово, не глянув на расходившегося вахмистра, сказал:
– Ты не разоряйся. Нечего тут! Выручить помогем, а там езжай с богом.
Положив плетни, батарею переправили. Народу сошлось немало. Аникушка, Христоня, Томилин Иван, Мелеховы и с десяток баб при помощи батарейцев выкатили орудия и зарядные ящики, пособили лошадям взять подъем. Обмерзшие колеса не крутились, скользили по снегу. Истощенные лошади трудно брали самую малую горку. Номера, половина которых разбежалась, шли пешком. Вахмистр снял шапку, поклонился, поблагодарил помогавших и, поворачиваясь в седле, негромко приказал:
– Батарея, за мной!
Вслед ему Григорий глядел почтительно, с недоверчивым изумлением. Петро подошел, пожевал ус и, словно отвечая на мысль Григория, сказал:
– Кабы все такие были! Вот как надо тихий Донто оборонять!
– Ты про усатого? Про вахмистра? – спросил, подходя, захлюстанный по уши Христоня. – И гляди, стал быть, дотянет свои пушки. Как он, язви его, на меня плетью замахнись! И вдарил бы, – стал быть, человек в отчаянности. Я не хотел идтить, а потом, признаться, спужался. Хучь и валенков нету, а пошел. И скажи, на что ему, дураку, эти пушки? Как шкодливая свинья с колодкой: и трудно и не на добро, а тянет…
Казаки разошлись, молча улыбаясь.
Далеко за Доном – время перевалило уже за обед – пулемет глухо выщелкал две очереди и смолк.
Через полчаса Григорий, не отходивший от окна в горнице, ступил назад, до скул оделся пепельной синевой:
– Вот они!
Ильинична ахнула, кинулась к окну. По улице вроссыпь скакали восемь конных. Они на рысях дошли до мелеховского база, – приостановившись, оглядели переезд за Дон, чернотропный проследок, стиснутый Доном и горой, повернули обратно. Сытые лошади их, мотая куце обрезанными хвостами, закидали, забрызгали снежными ошметками. Конная разведка, рекогносцировавшая хутор, скрылась. Спустя час Татарский налился скрипом шагов, чужою, окающей речью, собачьим брехом. Пехотный полк, с пулеметами на санях, с обозом и кухнями, перешел Дон и разлился по хутору.
Как ни страшен был этот первый момент вступления вражеского войска, но смешливая Дуняшка не вытерпела и тут: когда разведка повернула обратно, она фыркнула в завеску, выбежала на кухню. Наталья встретила ее испуганным взглядом:
– Ты чего?
– Ох, Наташенька! Милушка!.. Как они верхами ездют! Уж он по седлу взад-вперед, взад-вперед… А руки в локтях болтаются. И сами – как из лоскутов сделанные, все у них трясется!
Она так мастерски воспроизвела, как ерзали в седлах красноармейцы, что Наталья добежала, давясь смехом, до кровати, упала в подушки, чтоб не привлечь гневного внимания свекра.
Пантелей Прокофьевич в мелком трясучем ознобе бесцельно передвигал по лавке в бокоуше дратву, шилья, баночку с березовыми шпильками и все поглядывал в окно сузившимся, затравленным взглядом.
А в кухне расходились бабы, словно не перед добром: пунцовая Дуняшка с мокрыми от слез глазами, блестевшими, как зерна обрызганного росой паслена, показывала Дарье посадку в седлах красноармейцев и в размеренные движения с бессознательным цинизмом вкладывала непристойный намек. Ломались от нервного смеха у Дарьи крутые подковы крашеных бровей, она хохотала, хрипло и сдавленно выговаривая:
– Небось, шаровары до дыр изотрет!.. Такой-то ездок… Луку выгнет!..
Даже Петра, вышедшего из горницы с убитым видом, на минуту развеселил смех.
– Чудно глядеть на ихнюю езду? – спросил он. – А им не жалко. Побьют спину коню – другого подцепют. Мужики! – И с бесконечным презрением махнул рукой. – Он и лошадь-то, может, в первый раз видит: «Мал-ти пое́дим, гляди – и дое́дим». Отцы ихние колесного скрипу боялись, а они джигитуют!.. Эх! – Он похрустел пальцами, ткнулся в дверь горницы.
Красноармейцы толпой валили вдоль улицы, разбивались на группы, заходили во дворы. Трое свернули в воротца к Аникушке, пятеро, из них один конный, остались около астаховского куреня, а остальные пятеро направились вдоль плетня к Мелеховым. Впереди шел невысокий пожилой красноармеец, бритый, с приплюснутым, широконоздрым носом, сам весь ловкий, подбористый, с маху видать – старый фронтовик. Он первый вошел на мелеховский баз и, остановившись около крыльца, с минуту, угнув голову, глядел, как гремит на привязи желтый кобель, задыхаясь и захлебываясь лаем; потом снял с плеча винтовку. Выстрел сорвал с крыши белый дымок инея. Григорий, поправляя ворот душившей его рубахи, увидел в окно, как в снегу, пятня его кровью, катается собака, в предсмертной яростной муке грызет простреленный бок и железную цепь. Оглянувшись, Григорий увидел омытые бледностью лица женщин, беспамятные глаза матери. Он без шапки шагнул в сенцы.
– Оставь! – чужим голосом крикнул вслед отец.
Григорий распахнул дверь. На порог, звеня, упала порожняя гильза. В калитку входили отставшие красноармейцы.
– За что убил собаку? Помешала? – спросил Григорий, став на пороге.
Широкие ноздри красноармейца хватнули воздуха, углы тонких, выбритых досиня губ сползли вниз. Он оглянулся, перекинул винтовку на руку:
– А тебе что? Жалко? А мне вот и на тебя патрон не жалко потратить. Хочешь? Становись!
– Но-но, брось, Александр! – подходя и смеясь, проговорил рослый рыжебровый красноармеец. – Здравствуйте, хозяин! Красных видали? Принимайте на квартиру. Это он вашу собачку убил? Напрасно!.. Товарищи, проходите.
Последним вошел Григорий. Красноармейцы весело здоровались, снимали подсумки, кожаные японские патронташи, на кровать в кучу валили шинели, ватные теплушки, шапки. И сразу весь курень наполнился ядовито-пахучим спиртовым духом солдатчины, неделимым запахом людского пота, табака, дешевого мыла, ружейного масла – запахом дальних путин.
Тот, которого звали Александром, сел за стол, закурил папиросу и, словно продолжая начатый с Григорием разговор, спросил:
– Ты в белых был?
– Да…
– Вот… Я сразу вижу сову по полету, а тебя по соплям. Беленький! Офицер, а? Золотые погоны?
Дым он столбом выбрасывал из ноздрей, сверлил стоявшего у притолоки Григория холодными, безулыбчивыми глазами, и все постукивал снизу папиросу прокуренным выпуклым ногтем.
– Офицер ведь? Признавайся! Я по выправке вижу; сам, чай, германскую сломал.
– Был офицером. – Григорий насильственно улыбнулся и, поймав сбоку на себе испуганный, молящий взгляд Натальи, нахмурился, подрожал бровью. Ему стало досадно за свою улыбку.
– Жаль! Оказывается, не в собаку надо было стрелять…
Красноармеец бросил окурок под ноги Григорию, подмигнул остальным.
И опять Григорий почувствовал, как, помимо воли, кривит его губы улыбка, виноватая и просящая, и он покраснел от стыда за свое невольное, не подвластное разуму проявление слабости. «Как нашкодившая собака перед хозяином», – стыдом ожгла его мысль, и на миг выросло перед глазами: такой же улыбкой щерил черные атласные губы убитый белогрудый кобель, когда он, Григорий, хозяин, вольный и в жизни его и в смерти, подходил к нему и кобель, падая на спину, оголял молодые резцы, бил пушистым рыжим хвостом…
Пантелей Прокофьевич все тем же незнакомым Григорию голосом спросил: может, гости хотят вечерять? Тогда он прикажет хозяйке…
Ильинична, не дожидаясь согласия, рванулась к печке. Рогач в руках ее дрожал, и она никак не могла поднять чугун со щами. Опустив глаза, Дарья собрала на стол. Красноармейцы рассаживались, не крестясь. Старик наблюдал за ними со страхом и скрытым отвращением. Наконец не выдержал, спросил:
– Богу, значит, не молитесь?
Только тут подобие улыбки скользнуло по губам Александра. Под дружный хохот остальных он ответил:
– И тебе бы, отец, не советовал! Мы своих богов давно отправили… – Запнулся, стиснул брови. – Бога нет, а дураки верят, молятся вот этим деревяшкам!
– Так, так… Ученые люди – они, конечно, достигли, – испуганно согласился Пантелей Прокофьевич.
Против каждого Дарья положила по ложке, но Александр отодвинул свою, попросил:
– Может быть, есть не деревянная? Недостает еще заразы набраться! Разве это ложка? Огрызок!
Дарья пыхнула порохом:
– Свою надо иметь, ежли чужими требуете.
– Но, ты помолчи, молодка! Нет ложки? Тогда дай чистое полотенце, вытру эту.
Ильинична поставила в миске щи, он и ее попросил:
– Откушай сама сначала, мамаша.
– Чего мне их кушать? Может, пересоленные? – испугалась старуха.
– Ты откушай, откушай! Не подсыпала ли ты гостям порошка какого…
– Зачерпни! Ну? – строго приказал Пантелей Прокофьевич и сжал губы. После этого он принес из бокоуши сапожный инструмент, подвинул к окну ольховый обрубок, служивший ему стулом, приладил в пузырьке жирник и сел со старым сапогом в обнимку. В разговор больше не вступал.
Петро не показывался из горницы. Там же сидела с детьми и Наталья. Дуняшка вязала чулок, прижавшись к печке, но после того как один из красноармейцев назвал ее «барышней» и пригласил поужинать, она ушла. Разговор умолк. Поужинав, красноармейцы закурили.
– У вас можно курить? – спросил рыжебровый.
– Своих трубокуров полно, – неохотно сказала Ильинична.
Григорий отказался от предложенной ему папироски. У него все внутри дрожало, к сердцу приливала щемящая волна при взгляде на того, который застрелил собаку и все время держался в отношении его вызывающе и нагло. Он, как видно, хотел столкновения и все время искал случая уязвить Григория, вызвать его на разговор.
– В каком полку служили, ваше благородие?
– В разных.
– Сколько наших убил?
– На войне не считают. Ты, товарищ, не думай, что я родился офицером. Я им с германской пришел. За боевые отличия дали мне лычки эти…
– Я офицерам не товарищ! Вашего брата мы к стенке ставим. Я – грешник – тоже не одного на мушку посадил.
– Я тебе вот что скажу, товарищ… Негоже ты ведешь себя: будто вы хутор с бою взяли. Мы ить сами бросили фронт, пустили вас, а ты как в завоеванную сторону пришел… Собак стрелять – это всякий сумеет, и безоружного убить и обидеть тоже нехитро…
– Ты мне не указывай! Знаем мы вас! «Фронт бросили»! Если б не набили вам, так не бросили бы. И разговаривать с тобой я могу по-всякому.
– Оставь, Александр! Надоело! – просил рыжебровый.
Но тот уже подошел к Григорию, раздувая ноздри, дыша с сапом и свистом:
– Ты меня лучше не тронь, офицер, а то худо будет!
– Я вас не трогаю.
– Нет, трогаешь!
Приоткрывая дверь, Наталья сорванным голосом позвала Григория. Он обошел стоявшего против него красноармейца, пошел и качнулся в дверях, как пьяный. Петро встретил его ненавидящим, стенящим шепотом:
– Что ты делаешь?.. На черта он тебе сдался? Чего ты с ним связываешься! И себя и нас сгубишь! Сядь!.. – Он с силой толкнул Григория на сундук, вышел в кухню.
Григорий раскрытым ртом жадно хлебал воздух, от смуглых щек его отходил черный румянец, и потускневшие глаза обретали слабый блеск.
– Гриша! Гришенька! Родненький! Не связывайся! – просила Наталья, дрожа, зажимая рты готовым зареветь детишкам.
– Чего ж я не уехал? – спросил Григорий и, тоскуя, глянул на Наталью. – Не буду. Цыц! Сердцу нет мочи терпеть!
Позднее пришли еще трое красноармейцев. Один, в высокой черной папахе, по виду начальник, спросил:
– Сколько поставлено на квартиру?
– Семь человек, – за всех ответил рыжебровый, перебиравший певучие лады ливенки.
– Пулеметная застава будет здесь. Потеснитесь.
Ушли. И сейчас же заскрипели ворота. На баз въехали две подводы. Один из пулеметов втащили в сенцы. Кто-то жег спички в темноте и яростно матерился. Под навесом сарая курили, на гумне, дергая сено, зажигали огонь, но никто из хозяев не вышел.
– Пошел бы, коней глянул, – шепнула Ильинична, проходя мимо старика.
Тот только плечами дрогнул, а пойти – не пошел. Всю ночь хлопали двери. Белый пар висел под потолком и росой садился на стены. Красноармейцы постелили себе в горнице на полу. Григорий принес и расстелил им полсть, в голова положил свой полушубок.
– Сам служил, знаю, – примиряюще улыбнулся он тому, кто чувствовал в нем врага.
Но широкие ноздри красноармейца зашевелились, взгляд непримиримо скользнул по Григорию…
Григорий и Наталья легли в той же комнате на кровати. Красноармейцы, сложив винтовки в головах, вповалку разместились на полсти. Наталья хотела потушить лампу, у нее внушительно спросили:
– Тебя кто просил гасить огонь? Не смей! Прикрути фитиль, а огонь должен гореть всю ночь.
Детей Наталья уложила в ногах, сама, не раздеваясь, легла к стенке. Григорий, закинув руки, лежал молча.
«Ушли бы мы, – стискивая зубы, прижимаясь сердцем к углу подушки, думал Григорий. – Ушли бы в отступ, и вот сейчас Наташку распинали бы на этой кровати и тешились над ней, как тогда в Польше над Франей…»
Кто-то из красноармейцев начал рассказ, но знакомый голос перебил его, зазвучал в мутной полутьме с выжидающими паузами:
– Эх, скучно без бабы! Зубами бы грыз… Но хозяин – он офицер… Простым, которые сопливые, они жен не уступают… Слышишь, хозяин?
Кто-то из красноармейцев уже храпел, кто-то сонно засмеялся. Голос рыжебрового зазвучал угрожающе:
– Ну, Александр, мне надоело тебя уговаривать. На каждой квартире ты скандалишь, фулиганишь, позоришь красноармейское звание. Этак не годится! Сейчас вот иду к комиссару или к ротному. Слышишь? Мы с тобой поговорим!
Пристыла тишина. Слышно было только, как рыжебровый, сердито сопя, натягивает сапоги. Через минуту он вышел, хлопнув дверью.
Наталья, не удержавшись, громко всхлипнула. Григорий рукой трясуче гладил голову ее, потный лоб и мокрое лицо. Правой спокойно шарил у себя по груди, а пальцы механически застегивали и расстегивали пуговицы нательной рубахи.
– Молчи, молчи! – чуть слышно шептал он Наталье. И в этот миг знал непреложно, что духом готов на любое испытание и унижение, лишь бы сберечь свою и родимых жизнь.
Спичка осветила лицо привставшего Александра, широкий обод носа, рот, присосавшийся к папироске. Слышно было, как он вполголоса заворчал и, вздохнув сквозь многоголосый храп, стал одеваться.
Григорий, нетерпеливо прислушивавшийся, в душе бесконечно благодарный рыжебровому, радостно дрогнул, услышав под окном шаги и негодующий голос:
– И вот он все привязывается… что делать… беда… товарищ комиссар…
Шаги зазвучали в сенцах, скрипнула, отворившись, дверь. Чей-то молодой командный голос приказал:
– Александр Тюрников, одевайся и сейчас же уходи отсюда. Ночевать будешь у меня на квартире, а завтра мы тебя будем судить за недостойное красноармейца поведение.
Григорий встретил доброжелательный острый взгляд стоявшего у дверей, рядом с рыжебровым, человека в черной кожаной куртке.
Он по виду молод и по-молодому суров; с чересчур уж подчеркнутой твердостью были сжаты его губы, обметанные юношеским пушком.
– Беспокойный гость попался, товарищ? – обратился он к Григорию, чуть приметно улыбаясь. – Ну, теперь спите, мы его завтра утихомирим. Всего доброго. Идем, Тюрников!
Ушли, и Григорий вздохнул облегченно. А наутро рыжебровый, расплачиваясь за квартиру и харчи, нарочито замешкался и сказал:
– Вот, хозяева, не обижайтесь на нас. У нас этот Александр вроде головой тронутый. У него в прошлом году на глазах офицеры в Луганске – он из Луганска родом – расстреляли мать и сестру. Оттого он такой…
Ну спасибо. Прощайте. Да, вот детишкам чуть было не забыл! – И, к несказанной радости ребят, вытащил из вещевого мешка и сунул им в руки по куску серого от грязи сахара.
Пантелей Прокофьевич растроганно глядел на внуков.
– Ну вот им гостинец! Мы его, сахар-то, года полтора уж не видим… Спаси Христос, товарищ!.. Кланяйтесь дяденьке! Полюшка, благодари!.. Милушка, чего же ты набычилась, стоишь?
Красноармеец вышел, и старик – гневно к Наталье:
– Необразованность ваша! Хучь бы пышку дала ему на дорогу. Отдарить-то надо доброго человека? Эх!
– Беги! – приказал Григорий.
Наталья, накинув платок, догнала рыжебрового за калиткой. Красная от смущения, сунула пышку ему в глубокий, как степной колодец, карман шинели.