bannerbannerbanner
Отдай моё

Михаил Тарковский
Отдай моё

Полная версия

Мама писала о чём угодно, и Митя лишь в конце наткнулся на нужное: передать отцу то, что он просит, невозможно. В изощренной системе намеков было зашифровано, что она забоялась контрразведки. Митя был вне себя от бешенства: «Дел у них нет кроме моей писанины!»

В Дальний он вернулся с настроем на прежнюю, проверенную жизнь, по недоразумению и в суете забытую. Никаких писем, никакого ожидания. Точить топоры и цепи. Жилье, инструменты – всё безжизненное, жалкое, словно сдутая камера – надуть, оживить, чтобы расправилось, стало таким же важным, как и раньше.

Возил сухие дрова с гари. Дело считалось хорошим: одно – в Енисее лес ловить, мотор гробить, плавить плот, смотреть чтоб ветром не разбило, проверять, пока обсохнет. Потом пилить – по песку цепи сохатить, ломом бревна ворочать. Потом возить из-под угора. А другое – прямо у дома на снегу распилил – и пила не греется, и цепь хорошо идет, смазываясь талой водичкой. Снег зернистый, синий, хватишь вентилятором, и летит брызгами из-под кожуха.

Белая, полная света, даль в конце зимы, бесконечный приполярный день, высокий яр со снежными проплешинами – всё дышит ветром, простором, налетает, промывает глаза, легкие. Митя колет дрова, собирает сухие кедровые поленья, лёгкие, как пробка. Прижимает их к груди, одно вываливается, убегает: какие они тёплые, как щенки!

Ближе к весне, к распутице, когда отпустит снег и не привезёшь воды, Митя запасал лёд, раскапывая на Енисее торосы, еле торчащие из снега. Верхние пластины были оплавленные солнцем, набравшие воздуха, белесые и пористые, но ниже под ними он расчищал наконец тёмную жилу – драгоценную дымчатую синь, колол на кристальные куски и складывал в сани.

Возле дома разметалось целое хозяйственное побоище. Серые без коры кедровые стволы с розовыми торцами, щепки, чурки и поленья кучей, и тут же сани со льдом, кускасто блестящим на солнце, и потухший матовый лед в бочке. И, казалось, если и есть в жизни великая и единственная правда – то она в этих кусках дерева и воды, в этой угловатой и грубой материи, готовой, обогрев и напоив, переплавиться в текучие тепло и влагу, и хотелось одного – служить этой правде, не рассуждая.

Проехал старовер и дал пару кругов мороженного молока, и оно тоже кололось, и скол был неправильным и стеклянным. Митя свалил на топорище берёзу, распилил на метровые кряжики, и когда привез к дому, на мерзлых спилах в самом яблочке мокро темнела влага, замерзая блестящим и выпуклым кругляшом, и было что-то пронзительное в том, что морозяка давит во всю, а берёза уже сочит оживающей сердцевиной.

Лишь подкопилось в душе на новые рассказы, снова засел, и перечитав, как прозрел. Понял, что впервые вышло, потому что не о себе стал писать, а в другого научился перекатываться тугим шаром, каплей перетекать, и, забыв себя, его накачивать, развивать, но не своим, а евоным, чужим, тем, с чем сам не согласен, что самому не по силам. «Да… шире ходить надо, не плестись подле себя, а уж уйти, как раствориться… и уже складывался письмо маме – спокойное, благодарное, что, спасибо, удержала тогда от спешки, а ведь и сейчас за ту писанину сквозь землю готов провалиться, как представлю отца, аж дурно», – думал Митя, не ведая сколько еще таких "прозрений" на пути.

Изредка наезжал в Лебедь. Елизарыч был через раз то раскаленный водкой, светящийся, то серый и отвердевший, как новый топор. Накал минувшей гулянки определялся по звону, дребезгу голоса, каким он передавал телеграммы. Они уходили в район и принимались по рации, и нередко из-за плохого прохождения перевирались до неузноваемости. А иногда хватало смеха и без перевирания. В Дальний приезжал профессор-флорист, собиравший гербарии из укосов, производимых на специальных огороженных площадках. Жил он у тети Лиды. Среди рабочих реликвий была у него старинная бабка для отбивания косы, прошедшая с ним двадцать лет по экспедициям. Из-за суеты с вертолётом он забыл её в листвяжной чурке и забросал Дальний телеграммами: "Срочно приберите бабку". Студенты дохли со смеху, а тетя Лида возмущенно плевалась: "Бог приберет! Бесстызая роза!"

3.

Митя не любил людей, что со знанием дела говорят: "– Да, что вы? Будет война (или инфляция), обязательно, можете не сомневаться", будто поджилками силу чуют и хотят примазаться. Новость о болезни отца он воспринял как проявление чего-то подобного, как сплетню, слабость, гнилоту, мол, сами дохлые и его тянете. Не хотел верить, не хотел слышать, хотя Глазов был не просто болен, а болен серьезно, и слышать приходилось. Все дела, дрова, планы будто рухнули, башку как выдуло… Первая мысль, прошмыгнувшая в зазиявшую пустоту раньше его самого, была – а вдруг, не дай Бог… Вдруг не успею…

– Это кто это не успеет! – вспотел, и навсегда даванул извивающуюся, дезертирскую мыслишку, так что хрустнула: никаких рассказиков в посылках, никакой спешки, никакой паники. Поправится. Поправится и всё прочитает. А пока молчать, молиться о здравии и работать.

Но работалось далеко не всегда. И даль Енисея не всегда была напитана солнцем, и снег постылел, и зачитанные до дыр отцовские книги вдруг казались странными, чужими, как бывает, когда слишком пристально смотришь. И всё чаще не давало покоя: в раннем детстве отец казался взрослым, сложившимся, неподвижным, а на самом деле у него только всё интересное начиналось, да вот продолжилось где-то на стороне, уже без Мити и без мамы. А так хотелось, чтоб растил он свои книги вокруг чего-то семейно-общего и единственного, а он взял, да и вышагнул из их тепла к своему будущему и никого не взял в дорогу. И ведь при Мите всё брезжило, рядом, в двух шагах… Он так и думал – папина трубка, ножик: брать нельзя, а тоже моё, и даже вдвойне, накрепко, раз запретом опечатано, а отцовское будущее только Женечка мог потрогать. Оно, конечно, тоже его, но уже на общих правах, и потому может и дороже, как выстоенный в очереди билет против дарового. На общих правах оно даже как-то и честнее… и вкуснее. С голодухи. Ничего… У меня тоже теперь заливчик имеется – маленький, но свой, и вода в нем чистая, потому что енисейная. Скоро попробует – скажет… Хотя это только с виду у каждого море свое…

Помнится, когда пришли с бабушкой поздравить с днем рожденья, в прихожую выбежал Дик, здоровенный водолазина, и Митя, тертый лесовик – не в пример некоторым тепличным – спросил небрежно: " Кобеля-то вязали уже?" Женечка выпросительно посмотрел на отца, а тот объяснил с улыбочкой, что, видишь ли, Женя, собаки тоже, как дяди и тети, женятся. Пока накрывался стол, прошли в кабинет, где Евгений Михайлович, выслушав бабушкин отчет о Митиных птичьих увлечениях, обратился к Жене, пригревшемуся, прилегшему на стол, и с любопытством изучавшего бабушку. В продолжение какого-то застарелого разговора, Глазов сказал, мол, смотри: Митя, уже знает, что хочет, конечно, неказистый с виду выбор, но свой, так что, милостивый государь, пример надо брать.

Как-то раз маленький Митя, чуя неладное, спросил дядю Игоря, почему это сосед Сашка так похож на своего отца, "такой же толстый?" И тот, оживившись, ответил, что и мама у них толстая, и собака, "а кошара – ну прямо дирижабль" – дескать, когда люди долго живут вместе, то и становятся похожими друг на друга". Только Бабушка Вера Ивановна не вела с Митей лицемерных разговоров, и когда прижал ее, откуда берутся дети, она так сумрачно брякнула все почти как есть, что стало стыдно.

Но "недетские" вопросы показались детскими, когда Митя спросил: "Что значит "Душу мне развеять от тоски?" Бабушка смешалась, отмахнулась, то ли побоявшись слов не найти, то ли себя испугавшись, и вдруг поняв, что пора, однажды летом пустила по Митиной душе Чехова и Толстого, читая вслух и пробивая в ней себе дорогу, как пехоте.

Митя поражался её способности жить чужим. Она так верила в существование князя Андрея, княжны Марьи, что её участие становилось едва не солью книги. При словах "князь Андрей умер" голос её дрожал, с Долоховым Митя подозревал какой-то гимназический роман, а с Кутузовым была просто беда. Судила она так же строго, как и любила, и было обидно за толстовских слабачков и посредственностей, тем более, что гусар Ростов Мите нравился гораздо больше размазни-Пьера.

Митина семья долго жила без телевизора. "Только глаза портить," – фыркала бабушка, гордясь, что Митя узнал "Войну и мир" до появления кинофильма. Они жарко обсуждали, такой Пьер в фильме или не такой, а в Дальнем оказалось, что Элен не такая даже у Толстого, её неожиданная черноглазость была как удар.

Сколько в бабушкином «такой-не такой» было страха за свою любовь, сколько ревности, стыда перед Толстым, что кто-то нетонкий прикоснется к родному, увидит проще, грубее. Отцу же, который сам не описывал внешность героев, нравилось, что каждый по-своему представляет Наташу и Долохова, потому, что, как убеждал он бабушку, чем богаче слой прочтений, тем мощнее, крепче за Толстого, и спокойней, что все хоть и представляют героев по-разному, а любят за одно.

Когда стал постарше, спросил бабушку, почему у деда другая семья, "что, разве не любил её дедушка", и она ответила: "Сначала любил, потом перестал", тем же голосом, как Хромых сказал "сначала ушел, потом уехал". Но такие вопросы слетало с языка всё реже, и будто против его воли, всякий раз вызывая чувство потери, как в сказке, когда тратят запас волшебства. Вот и приходилось быть настороже, а пуще боялся сам оказаться уличённым в чем-то лирическом, личном. Не выносил походы с бабушкой на фильмы с любовными или военными сценами, топтание в музее перед кровавыми картинами или обнаженными статуями – было непонятно, как бабушка выдерживает такую концентрацию крови и плоти. Да и вообще, как она жива, когда столько в ней перепахано – целое поле. Которое, чуть ветерок, неосторожное слово – зашумит, заволнуется, заходит ходуном, и подхватив тебя, понесет вдаль, туда, где деревни, леса, да болота, и густым, предосенней пробы, золотом горят на закате сосны. Каждый вечер, возвращаясь с реки, они останавливались и оборачивались. На траве и на поле сыро лежала тень, и только пылали сосны, а они смотрели на этот жгучий, горький свет, и Митя знал, что такая вот она и есть – тоска, хоть вёдра подставляй, и пусть ему восемь, а бабушке пятьдесят лет – сеет насквозь, не жалея.

 

В старших классах Митя занимался в кружке при зоомузее, выезжал на выходные за город, но остальное время шлялся с гитарой и приятелями по улицам. Учился плохо. Бабушка тайком ходила в школу, а на уроке учительница раздраженно выговаривала Мите:

– Спишь, Глазов! Опять бабушка будет приходить четверку вымаливать.

Класс смеялся, а собрании родителей Вера Ивановна заводила: "Как Вы думаете, его не испортят?", и все это обсуждалось между родителями и школьниками, и его товарищ, крепыш, горнолыжник и гитарист, лыбясь, цитировал бабушкино описание Митиного отъезда в лес: "Х-хе, мешок на себя навьючит".

После провала на зоологический факультет Митя год работал и, купив на одну из первых зарплат купил магнитофон, переписывал плёнки, и особенно много слушал одного хриплоголосника. Дядька хрипел так, будто не мог откашляться, будто за короткую жизнь такой гадости набрал, что всё пытались выпеть её, выкричать, а она всё булькала, хлюпала в горле, пока он, так и не прооравшись, не погиб от водки и духоты. Бабушка его на дух не принимала:

– Орет, как пьяный мужик.

Песня называлась "Разведка боем": разведчик набирает группу в разведку, и ему не нравится малый из второго батальона, но потом, оказывается, что паренёк, которого он не совсем знает, "очень хорошо себя ведет". Бабушка всё слышала, делая вид, что занята, а после слов:

С кем обратно идти, где Борисов, где Леонов?

И парнишка затих из второго батальона

вытерла глаза и быстро вышла из комнаты.

Митя сам что-то сипел под восьмёрку, и досипелся до своей самодельной песенки, которую спел по телефону подружке. Трубка лежала перед гитарой, и он не знал, что на кухне бабушка сняла вторую. В песне он кого-то догонял, то ли девушку, то ли осень, то ли обеих в одном лице, и причем ночью и на очень мощной машине. После слов:

«И снежинки, пьяные от света,

Насмерть разбивались о стекло.»

– вошла бабушка с блестящими глазами, сказав что-то хриплое, а он покраснел как рак, и выбежал на улицу.

Однажды Митя крепко нарезался со старшими товарищами-студентами. Пили в стекляшке пиво, сухое и портвейн в скверике, не жрали, с кем-то корешились, а потом компания рассосалась, и он поплелся домой. Еле дойдя, буянил, а едва залег, его затошнило. Тамара Сергеевна и Вера Ивановна, с которой он спал в одной комнате, носили таз. Упреждая упреки, орал что-то безобразное и косноязычное. Потом рухнул. А однажды утром бабушку разбило. Попойка и бабушкин паралич были главными событиями той поры, и то ли памяти не за что было между ними зацепиться, то ли жизнь слишком неслась, но время между пьянкой и бабушкиным инсультом сжалось в одну ночь и навсегда запомнилось, впечаталось, что вот вечером он буянил, а утром бабушка уже лежала парализованная его криками, рвотой, капризностью скотины, требующей облегчения… Вся его трепетная отдельность, нежелание тревожить близких переживаниями – все рассыпалось, разлетелось по комнате брызгами рвоты, которые ранним утром он счищал с лака своей гитары, а бабушка лежала рядом, виновато улыбаясь половиной лица. Через год она умерла. А через пару лет Евгений Михайлович уехал в Ливерпуль, где у него образовался контракт с британским телевидением.

4.

Тогда у Елизарыча Лариска пыталась уложить Митю на кушетку, но Елизарыч заранее кинул ему старый собачий спальник, на котором он с удовольствием растянулся.

Приснилась бабушкина смерть. Все сидят на кухне, и вдруг бабушке становится плохо, вызывают скорую, и бабушка уже внизу, на улице лежит на какой-то кровати и санитар кричит им вверх, что она умерла, а они с мамой сидят, как приклеенные. Бабушка в Митиных снах умирала не однажды и всегда по-разному, и Митя от одного ожидания, что горе вот-вот навалится колесом, глубже прорежет душу по старой ране, готов был спятить, а бабушка оставалась наивно-спокойной и всегда умирала, как впервые.

И вот от этой её наивности ещё сильнее душит горе, хочется плакать, но слёз нет, нечем дышать, и он просыпается от приступа астмы. Озираясь, он видит свет в приоткрытой двери, какой-то рыжий глазок, оказавшийся плиткой, и все крутится под ним пол, или он сам крутится в незнакомой полутьме, пока не замирает, как стрелка, покачавшись в стороны, и не узнает кухню почтаря. Он встает, чувствует на лице и шее трухлявый собачий ворс и садится на табуретку у стола.

Сон теряет краски, и скорбь, как рыбина на воздухе, тоже выцветает, лишаясь силы, а он не хочет отпускать своего горя, своей любви, своей гаснущей близости к бабушке, и взяв со стола налитую стопку, выходит с ней под звезды, и долго дышит сквозь маленькую дырочку в отекших бронхах, пока её не начинает протачивать морозным воздухом.

И думает о том, что копии с воспоминаний должны бы тускнеть, образ с годами – забываться, а он только набирает силу, настаиваясь на снах, и чем дальше, тем ярче, обещая под конец дойти и вовсе до живой крепости, словно бабушка, отчаившись догнать его из прошлого, пробиватся к нему с другой стороны.

Митя поднимает мерцающую стопку к небу, долго глядит сквозь густую и горькую водку на любимую бабушкину Кассиопею и этим звёздным настоем поминает бабушку так светло и горячо, как только бывает в жизни.

5.

Раньше Митя себя считал самой главной и устойчивой частью жизни, а время – чем-то зыбким и суетливо сквозь него скользящим, теперь же единственно главным и извечным стал загнутый в прозрачное колесо оборот енисейского года, на который человек лишь наматывался, и на сколько витков хватит, одному Богу известно. Если раньше время мерялось часами или неделями, то теперь – только скрипом льда в берегах, непосильным трудом по замораживанию и размораживанию рек, перелётом птиц и шорохом ветра, всё будто поправляющего, одергивающего и переставляющего что-то вокруг дома.

По сравнению со всем этим начальственные выходки Поднебенного, то норовящего под страхом увольнения вызвать в командировку в разгар осени, то шлющего бессмысленные телеграммы, вроде: "пролонгируйте закрепление электростанции Глазовым", казались смешной и мелкой возней, а сам Поднебенный – несуразной и назойливой помехой, чье краткое присутствие еле терпелось. Каждое лето вокруг поселка терлась подозрительная публика, то какой-то хитрец-палаточник из Москвы, то списанный капитан, то дальний, липовый и одноглазый родственник тети Лиды по кличке Пусто-Один, все обхаживали Поднебенного и, предлагая услуги, рвались на работу в Дальний – место было безлюдное и во всех смыслах превосходное. Начальник сиял:

– Дима, не забыли, что скоро договор кончается? На твое место, хэ-хэ, очередь уже!

Наука давалась со скрипом. Дальше учетов и отчетов дело не шло. Мефодий требовал мыслей и понимания направления, а Митя в направлении не видел ничего, кроме превращения живых птиц в колонки цифр. Не было большего страдания, чем вымучивать статью – чувствовал себя школьником на сочинении про фамусовское общество, когда герои как живые, а про" социальную роль" двух слов не связать.

Сами учеты Митя любил, ходил и ездил почти каждый день, и все у него было почти как у Хромыха, так же грел "буран", поигрывая подсосом, так же накрывал брезентом, перевалив Енисей, и нацепив камусные лыжи, ломился в гору. И так же напряженно стоял посреди тайги, освободив из-под шапки ухо, только Хромых собак, а он позывки клестов и поползней. В теплую ватную погоду, оглушенная снегопадам, тайга молчала, копя силы и про себя попискивая синицами, а в мороз взрывалась звоном проколевших глоток. Ниоткуда взявшихся щуров, казалось, на глазах вымораживало из каленого воздуха. Похожие на клестов, только еще крупнее и туже, они сидели на вершине высокой и стылой листвени, медно-красные в лучах низкого солнца, а в полёте перекликались протяжным и многоверстным повелительным посвистом, висевшим в небе, как след самолета. В тепле щуры загадочно растворялись.

Митя несся по замерзшей забереге на "буране", и морозный воздух вминало в воздухозаборники капота, а потом перемалывало вентилятором и кидало на горячие цилиндры, и как пил двигатель этот холод, так и Митина душа, привыкшая к простору и набравшая обороты, тоже не могла без этой налетающей дали, в которой мешалось солнце, каменный снег, чёрные кедры – все настоящее, грубое и до хруста напитанное синевой. И выходило, что Поднебенный управлял этим потоком, мог его придержать, отвести, направить на другого или вовсе прикрыть.

– Кинь ты ему пару хвостов, – недоумевал Хромых, – он же ждёт.

– Вот и противно, что ждёт, – упирался Митя. Хромых считал это слюнями:

– Да пусть подавится – главное определенность.

Но соглашался:

– Тошно с козлами дело иметь. Дал тут одному шифер, и до сих пор вытянуть не могу, до того на отдачу тяжелый.

Митя сказал, что тоже отдал одному коленвал, но с самого начала знал, что тот не вернет.

– Легко достался – легко ушел, – холодно усмехнулся Хромых, и даровое Митино имущество который раз стало поперек горла.

6.

Умер Елизарыч, однажды нагрузившись так, что забыл проснуться, и навсегда проспал свою станцию. Пошли другие почтари – какой-то Апполоныч, приехавший из Алма-Аты дорабатывать пенсию, молодая бабёнка, ещё кто-то малоприметный. Все старательно начинали, были обостренно-вежливыми и предупредительными, а потом ломались – видно до Елизарыча с его железной похмельной хваткой им и вправду по выражению лебедёвцев было "как до Москвы раком". А вскоре урезали почтовые деньги. С осени отменили самолеты, пустили редкий вертолёт, а с весны перестали ходить почтовые катера, и почту передавали то со знакомым капитаном пассажирского теплохода, то на рыбнадзорском катере.

Вскоре заговорили и вовсе об упразднении почты в Лебеде, но до этого не дошло, зато учудили реформу почты, новое укрупнение, закрыв добрую половину отделений. Получалось – первый раз укрупнили: из Дальнего, Новоселова и Лебедя оставили один Лебедь, а потом и его добили, хоть и не в лоб, но испотишка, выкинув из почтовых справочников и лишив самого красивого – имени. Лебедёвская почта шла теперь на Лесозаводский, большой поселок на юге района, живший изведением ценнейшего бора.

– Будто кому-то нас разбить, разобщить надо, – рычал Хромых, – доехать нельзя, дак хоть в справочник залезть деревню найти. И это отняли. Хре. Но. Го. Ловые!

Раньше Енисейская сторона была крепко и надёжно перевязана конской поступью, скрипом саней, звоном бубенцов – узелками станков, немноголюдных и как раз таких, чтоб жить, не толкаясь в тайге и на реке, а, когда укрупнили, словно повыдергав зубы из ровного ряда, то вышло на сотню вёрст по одному непомерному поселку, где люди, сидя друг у друга на шее, толпой выхлестывали всё живое вокруг. То густо, то пусто зажили. И утеряла жизнь свою скрипучую поступь, став размашистей и жиже, словно каждый удар прогресса сводил на нет веками нажитую прочность, а тяга к этой прочности осталась, и как ветер тянула назад, а годы вперед, и всё как-то расслоилось, поползло в противоток, как, бывает, облака по небу, и казалась, сама правда незаметно, под шумок, под грохот заводов и рёв двигателей, тихой струйкой развернулась и потекла в обратную сторону.

Один старик рассказывал, как ещё до войны пошли на яму, где обычно после ледостава рыбачили стерлядь, и выдолбили прорубь в виде креста. Приехавший из Верхне-Имбатска священник, освятил воду в иордани, и в ней купались люди.

Митя представил, как работали мужики пешнями, вырубая крестообразную нишу сначала по-сухому, черпали хрустальную крошку, а когда пробили дно, хлынула в дырку бугристая темно-синяя вода, всё подробно и гибко заполняя, отливаясь крестом, и встав почти вровень с краями, не успокоилась до конца, а продолжала тихо ходить и дышать. Потом убирали пешнями оставшиеся в дне ледяные перемычки – и непослушные обломки кто уталкивал под лёд, а кто вычерпывал черпаком. Гранёные борта стеклянно просвечивали сквозь синюю воду, и было странно – обычно твердый и холодный крест покоится в мягком и живом – в воздухе, воде ли, а тут – сам живой, струящийся – посреди твёрдого и холодного.

Митя представлял, как выглядел крест со дна Енисея: брезжил, серебрился, бросая слабеющий отсвет на каменистое дно, и будто освящая небесным светом и рыбу, данную человеку Богом для пропитания, и бесконечные вёрсты текучей воды. Представлял ещё и по-другому: с высокого яра. Уходило вдаль полотно Енисея с цепочками торосов, плоско выделялась большая белая гладуха с крестом, и казалось, крест сорвался с чьей-то горячей груди, и протопив лёд, упал на дно великой реки, а тот, с чьей груди он сорвался, так и мечется по стылым просторам со страшно пустой шеей.

7.

Важные письма обычно приходили весной, словно намёрзшие за долгую зиму новости наконец оттаивали и спешили нагнать упущенное. Письмо было подписано незнакомым почерком, но оказалось от мамы. Отправленный со знакомой до Красноярска, конверт истёрся в поезде и та переложила его в новый, переписав адрес. Похожая история произошла однажды с тети Лидиным письмом, которое бабка отправила вместе со студентами на барже. Ребята ползли неделю, питались водкой, и сложенное вдвое письмо так истрепалось в нечистом кармане, что на почте, переложив послание в новый конверт, балбесы так и замерли с раскрытыми ртами – расшифровать на измызганной бумаге бабкины каракули было немыслимо. Написали, как поняли: БОРЫ ПОПОЛОН АЛИ ЗИНЬОН. Нечто антично-международное: не то дары Апполона, не то какой-то Али Зиньон, французский араб, что ли. Колотясь от истерики, бросили в ящик, еле в щель попав.

 

– Борыпополон ализиньон! – вопил Митя, хлопая себя по ляжкам и прыгая по комнате, – боры пополон!

Мама писала, что отец поправляется, что он в Лондоне и приглашает Митю в гости. И еще, что она нашла целительницу: "приедешь – снимет твою астму, как рукой".

Просыпаясь по утрам, вскакивал, переживал, не приснилось ли, действительно в письме так все написано, и возясь с дизелем, беспокоился, на месте ли добыча, как собака после выстрела, норовит проверить, прихватить зверька у хозяина за поясом. И кричал:

– Боры Пополон! Али Зиньон!

Означало это, между прочим: "п. Бор, Поповой Альбине Зиновьевне".

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru